— Ну, полно, полно, голубушка… все умрем, — сказал он пресекающимся голосом..
— Родименький ты мой… — вскрикивала женщина, — желанненький ты мой… Ох, горько мне!.. Ох, деточек мне моих жалко… старшенький, старшенький-то… Петю…
Пет-ю-шка-то!.. Пятнадцатый годочек… Радость ты моя… друженька ты мой, Архип Сергеич… Детушки вы мои… О-ох…
И она повалилась на выжженную солнцем траву. Николай постоял, посмотрел, прикусил до крови губы и, пребольно ударив Казачка, помчался назад к гарденинской дороге. Проскакав с полверсты, он оглянулся: среди голой степной равнины, озаренной странно багровыми лучами, по-прежнему чернелась крестообразно распластанная богомолка. И эта одинокая черная фигура придавала какое-то особенное выражение пустынной окрестности, — такое выражение, от которого Николаю стало жутко. И, оглянувшись в другую сторону, он увидал Агафокла, направляющегося на своей пегашке, запряженной в дрожки, осматривать степь. «Вот испугается, подлый трус, если наедет на женщину», — подумал Николай и проследил глазами за Агафоклом, пока тот не скрылся в лощине, в противоположной стороне от того места, где все еще лежала богомолка. В это время густым, протяжным звуком загудел колокол в ближнем селе, потом еще и еще, медленно, мерно, печально… Видно было, как женщина поднялась с земли, перекрестилась по тому направлению, где раздавался похоронный звон, подобрала палочку, поправила котомку на спине и, быстро перебирая ногами, точно спеша куда-то, пошла вдоль степи, навстречу раскаленному западу. Николай вздохнул и с стесненным сердцем поехал в Гарденино.
Мартин Лукьяныч с несвойственною ему кротостью выслушал от Николая, что Агафокл совсем вне себя от страха и никак не может быть на жнитве. Он только легонько вздохнул, проговорил:
— Все под богом ходим, все под богом ходим, — и, заложив руки за спину, держа в углу рта дымящуюся папиросу, задумчиво стал ходить по комнате.
Вообще он часто впадал теперь в задумчивость, почти не кричал на рабочих, не говоря уже о том, чтобы драться, и стал гораздо нежнее и разговорчивее с сыном.
— Как можно раньше вставай, Николя, — сказал он, на мгновение останавливаясь среди комнаты, — и если что, боже сохрани, случится в поле, всячески берегись подъезжать к тому, с кем случится, — и еще подходил и, опять остановившись, сказал: — Будешь умываться — уксусом оботрись… да иноземцевых капель прими. Так каждое утро и принимай по пятнадцать капель. Береженого бог бережет.
Николай все время молчал, приблизивши к самому окну книгу, чтобы виднее было читать: дело происходило в сумерки.
— Что с Иваном Федотычем сотворилось? — спросил Мартин Лукьяныч. — Положим, христианская черта, но всетаки достаточно глупо эдаким манером избытка лишаться.
— Что такое, папенька? Я ничего не слыхал.
— Да вот часа три тому приходил «о мне. Купите, говорит, в экономию и дом и землю. Как так, говорю, Иван Федотыч, лишаться усадьбы, прекрасной сосновой избы, есть садик, огород, и ты лишаешься? Стоит на одном: если-де не купите, продам на сторону, будет ли приятно господам, в случае поселится чужой человек? Какой — приятно! Я, конечно, не допущу до этого, еще найдется шельма — кабак откроет, станет краденое принимать. Но тыто, говорю, где жить будешь? А мы,~говорит, на квартиру съедем; где господь укажет, там и будем иметь угол. Прошу покорно! И вижу — очень серьезен, выложил доверенность от жены, все как следует. Нечего делать, купил у него за двести двадцать рублей. Надеюсь, генеральша не разгневается. Но зачем продавать? Мне еще прежде говорили, будто он ездит в заразные села, поставляет на свой счет гробы, помогает деньгами. Положим, христианская черта, но глупо!.. Про тебя спрашивал. Что, ты не ходишь, что ль, к нему? Я, брат, не запрещаю тебе ходить к таким людям.
Да ты брось книгу, глаза испортишь.
Но Николай давно уже держал книгу только для того, чтобы закрывать лицо.
— Какая же, папаша, летом ходьба, — ответил он, — некогда.
— Гм… да, да, вставай, брат, пораньше. Следи, чтоб жали поаккуратнее. Я вчерась посмотрел — отвратительно жнут прокуровские однодворцы. Вот время-то страшное, а то за эдакое жнитво прямо следует нагайкой анафемов лупить. — И, спохватившись, добавил: — Но ты всячески остерегайся грубо обращаться с народом. Не такое время.
Как-нибудь, лишь бы как-нибудь.
Зажгли свечи, явились начальники. Агей Данилыч записал, что следовало, в книги, Мартин Лукьяныч, между прочим, спросил, не случилось ли «несчастья» в поле или в деревне, — степенные люди уже избегали называть болезнь настоящим именем, — и на доклад: «Пока еще все, слава богу, благополучно», с облегчением вздохнул и произнес: «Ну, слава богу!» Потом все были отпущены с приказанием, что делать завтра. Мартин Лукьяныч и Николай поужинали и разошлись спать. Были душные ночи, и Николай спал с раскрытым окном. Простившись с отцом, он потушил свечку и долго сидел у окна, бесцельно смотря в пространство. Ночь была молчаливая, даже перепела не кричали, слышно было только, как где-то вдали скрипели тяжело нагруженные телеги да изредка гудела на красном дворе чугунная доска и с той стороны яра, от амбаров, доносился протяжный голос гуменного сторожа:
«Посма-а-три-ва-а-ай!» Николаю х сделалось нестерпимо грустно. Он думал о том, что теперь уже не будет в Гардинине Ивана Федотыча, — из слов отца ему было ясно, что не одна «христианская черта» понудила Ивана Федотыча продать дом, а и нечто иное, и, следовательно, продавая дом, Иван Федотыч хочет совсем уехать отсюда. И, думая об этом, Николай чувствовал, что ему жалко Ивана Федотыча больше, нежели Татьяну, что если Иван Федотыч уедет, что-то важное и необходимое исключится из гарденинской жизни… «Зачем он меня спрашивал? — размышлял Николай. — Или все добивается за Татьяну поругать?
Что ж, я и сам себя ругаю. Подлость, подлость, и больше ничего! Да нет, не похоже на него, чтоб за этим спрашивал… Зачем же? Не сходить ли к нему?.. Не сходить ли?» — повторил он и тотчас же понял, что праздно пришло ему в голову это слово, потому что если бы даже силой стали тащить его к Ивану Федотычу, то он скорее бы умер, а не пошел. И не только сам не пошел бы, но явись перед ним вот сейчас Иван Федотыч, он бросился бы от него и побежал куда глаза глядят, лишь бы не говорить с Иваном Федотычем, не смотреть ему в глаза. И стал думать дальше, попробовал помечтать о Татьяне, о ее красоте, о том, как странно прервался их роман, о том, как это горько и оскорбительно, что прервался роман, или лучше сказать, так «подло» возник: можно было скрытно любить друг друга платоническою любовью, хотя естественные науки и против этого, а когда Иван Федотыч умер бы — обвенчаться и жить законным браком.
Но как ни безотрадны были эти мысли, Николай понимал, что не от них ему так нестерпимо грустно. Из-за них сквозило что-то иное, не в пример более значительное и тоскливое. Это значительное подымалось из глубины его души, как подымается вода в половодье, мешало ему долго останавливаться на одном, точно понуждало, чтобы он поскорее отставал от тех мыслей, которыми был занят, чтобы не очень волновался ими, потому что на очереди есть что-то очень серьезное, о чем предстоит пристально подумать. О чем же? О том ли, что нужно прочитать вот это и еще вот это и нужно потолковать с Косьмой Васильичем о таких-то вопросах? О том ли, каким способом покинуть Гарденино, подготовиться в университет, научиться писать книжки, вроде как Омулевский или Холодов. О том, наконец, в какую нужду и горе ввергнут народ и какая предстоит благородная задача помочь ему, осчастливить его, устроить Россию по последнему слову науки? И Николай обо всем этом пробовал размышлять и прислушивался внутри себя, и какой-то внутренний голос подсказывал ему, что он опять размышляет не о самом важном, потому что с некоторых пор это перестало быть самым важным в его жизни. И вдруг он вспомнил странно багровый закат в степи, унылую, выжженную солнцем равнину, женщину в черном, торопливо шагающую вдаль… И как только вспомнил, тотчас же понял, что это-то и есть самое серьезное и что оно совсем недавно возникло в нем и вот требует к себе внимания. В первый же раз представилось ему, что не всегда будет, как теперь, что может умереть отец, что легко и неожиданно умрут люди, о которых он привык думать, что они никогда не умрут, что, наконец, и сам он перестанет думать, чувствовать, двигаться, будет лежать в могиле и гнить. Мысли старые, как мир; но Николай в первый еще раз подумал об этом, — не внешним образом, как ему и прежде случалось думать, а всем своим существом, потому что назрел в нем тот ряд впечатлений и влияний, который, как почва для растения, необходим для старых, как мир, мыслей о жизни и смерти. Было похоже на то, если бы горел огонь позади стеклянной призмы и все, что освещалось этим огнем, переливало бы фантастическими красками и очертаниями, и вдруг унесли бы призму… В душе Николая совершалась именно такая перемена того, чем освещается жизнь, — перемена сознания. Полог не весь был отдернут, отворотился только край полога, юность еще не кончила свою игру, не закрыла свои чем-то сказочным дразнящие перспективы, но за всем этим уже вставало что-то суровое, внушающее заботы и беспокойство, внушающее глубокую грусть.