Дело его и все, на чем зиждилось оно, было для него всем , первоосновой. Свиридов ведь и мирской, и немирской человек. Он же к Богу близок — у него дарование, Дар Божий... Так что непросто он жил и непросто слушал ...
...Всегда необыкновенно бывало в том доме. Там начинался некий особый мир — и очень земной, и совсем не земной... Как будто акварелью все там было писано. Как сейчас перед глазами — теплый светло-желтый ореол люстры, нарядный паркет, стена из полок с книгами, картинами и фотокарточками друзей и знакомых, лаковый изгиб рояля, ноты, рукописи на нем, на зеленом сукне стола простецкий телефонный аппарат, печатная машинка “Оптима” в углу... Кресла... Как сейчас... Старик говорит в своем кресле, длится чуть хрипловатый, но певучий его голос с морем оттенков и всегда с сильным выражением, о чем бы он ни толковал... Прохаживается оранжево-рыжая пушистая кошка, к которой, отрываясь от какого ни есть важного дела, Старик вдруг наклонится и громко, приторно-умильно, как к малому ребенку, но немного горестно непременно воззовет — почему-то на “о”: “Кисенька моя! Хорошая моя кисенька! Что, моя кисенька? Что?” — и откинется на спинку кресла со скорбным лицом, с искорками в стальных своих глазах...
Господи! Еще хотя бы раз...
После наших сообщений Старик начал сам говорить. Как всегда — ярко, с устремленной силой, образно и на совершенно неведомом мне доселе русском языке. Суровый, часто сердитый голос его крепко звенел. Чувствуя, что собеседники явно понимают его и умом, и сердцем, он вдохновился, будто древний пророк. Тут явилась и вся его телесная сила, плотность, мужицкая сбитость, ширина, твердый жест, без которых тоже нельзя представить бесконечной энергии его. У Свиридова не было возраста; немощь и старость заметно появлялись наружу, лишь когда он болел или бывал опечален, да и то обманчивая безнадежность настроя Старика мгновенно уничтожалась первой же вспышкой какого-либо патетического настроения, думы о серьезном . Запас его жизненной энергии был, казалось, неисчерпаем, словно артезианская вода. Мы с Иваном часто говорили друг другу: “Можно себе представить, какой вулкан это был в молодости. С ним, наверное, просто невозможно было!”
Все, что говорил тогда Старик, не только поразило, но и за один раз разрешило многие сомнения. И сегодня истины того первого свиридовского вечера в основном путеводны для меня. Назову лишь те, которые могу воспроизвести абсолютно точно (курсивом выделены запомнившиеся слова). Ну, например:
“Россия — страна пения, страна голоса . В Православной церкви никогда не было инструментов, органа — этих как бы посредников между молитвенным чувством и Богом, — только голос, хор — то есть от сердца обращение непосредственно через голос к Богу. Россия страна была поющая . Я помню себя маленьким в Фатеже — всюду пели! Всюду!”
“Многие современные композиторы не ценят звук как таковой. Они препарируют музыкальную материю. А ведь музыкальный звук — каждый, отдельно взятый — бесконечно ценен. Согласное сочетание звуков, благозвучие, то, как звуки образуются в музыку, — дело Божественное”.
“Сатанизм — вот ужасная черта двадцатого века. Не только одна Россия больна — весь мир болен . Мир болен! Слишком многое охвачено сатанизмом; боги крови хотят ”.
“Социализм* без религии — это дикость!”
“Для управления огромной страной необходим просвещенный деспотизм — единственно возможный способ управления”.
“ Безбожие — самое страшное, что постигло русских в этом столетии”.
“Не бывает большого таланта и малого таланта; золото одинаково ценно и в слитке, и в отдельном украшении”.
“Я не знаю точно, какой именно будет музыка в следующем столетии, но совершенно очевидно, что так или иначе это будет век песни ”.
* * *
По окончании разговора Старик пригласил нас за обеденный стол. Я стеснялся ужасно и во всем, оказавшись за столом, брал пример с Ивана, подглядывая за ним. “Прошу, мои юные друзья!”— сказал Старик и величаво налил нам в рюмки красное вино — ни до, ни после я такого не пробовал. Эльза Густавовна принесла в кастрюльке какое-то необыкновенное (как всегда бывало у нее) кушанье, что-то вроде тушеной говядины с черносливом в нежном соусе. Старик произнес свое обычное: “Скушайте яблочко”, положив каждому по фруктовому ножу, и пододвинул вазу с яблоками (любитель был большой яблок, особенно сорта “Джонатан”, вообще красных или красных с золотым отливом, и ел их, сперва очистив от кожуры — только таким способом). Расставлены были на скатерти, как всегда, чайные чашки на блюдцах, кружком ломтики лимона. Вообще у него дивная была чайная посуда — я бы сказал, художественная, располагающая к разговору, приветливая. Чай был только крепкий и свежий. “Мне очень приятно познакомиться с такими молодыми людьми, — с торжественной расстановкой произнес Свиридов, подняв рюмку. — Я прошу вас, Иван Сергеевич и Алексей Борисович, не испортитесь, сохраните вашу живость, вашу любовь к музыке. За ваше здоровье!” — “За ваше! За ваше, Георгий Васильевич и Эльза Густавовна!” Чокнулись и медленно выпили. Старик хитро поглядел на нас и сказал не без озорства: “Вы молодые, здоровые, вам вдвоем бутылку водки опустошить — пара пустяков. А я вот теперь старый стал, не могу с вами выпить как следует — так, видите, можно немножко пригубить только”... В молодости, по собственным его рассказам, прошел он и через это испытание: “Знаете, после сорок восьмого года* я чуть не спился. Жуткая совершенно была тогда у меня жизнь... жуткая...”
...После пили чай. Толковал Старик увлеченно, как всегда, обо всем — об искусстве, о жизни, об истории, о России, о мире, о политике, о бытовом, о смешном, мимоходом открывая порой какие-то грандиозные и одновременно простые, совершенные истины. И дивно было слушать, слушать, впервые постигать настоящую речь , забываться и поражаться, и безмерно увлекаться ею...
Уже тогда лежали на отдельном блюдце разноцветные таблетки-капсулы, и Эльза Густавовна то и дело напоминала: “Юрочка, тебе пора принять таблетку”, — а Свиридов более или менее сердито обрывал ее. Уже тогда он порой вдруг хватался за сердце и со взволнованной сосредоточенностью тихо произносил: “Ой”. Уже тогда он то и дело просил: “Эленька, открой, пожалуйста, фортку, у нас невыносимая духота” (совершенно не терпел непроветренного помещения). Уже тогда он был сильно болен и стар, хотя все равно казался бесконечным, неисчерпаемым. Было так привычно, что он есть .
Так прошел первый свиридовский вечер.
А знаете — сейчас, пожалуй, я уже совсем не могу представить себе всего этого наяву. Нет. Было — и прошло. Совсем-совсем давно.
Ведь и жизнь за последние годы совершенно изменилась.
Теперь лишь вспоминать.
* * *
...Распахнутые, растрепанные, краснощекие, пребывающие в каких-то эмоциональных крайностях, то и дело толкая друг друга: “Борисыч, ты представляешь?!”, “Сергеич, ты представляешь?!” — так брели мы, буксуя в снегу, мимо Тишинского рынка по Большой Грузинской к Белорусскому вокзалу, и плыли над нами круглые уличные огни, которые, казалось, улыбались... Брели по тогдашней моноцветной Москве — и казалось, что жизнь состоялась, что все-все у нас хорошо и впереди все хорошо, и были мы совершенно счастливы...
Как ездили показывать свои сочинения
Зима. Конец 1988 года.
Звонит Иван и сообщает, что Свиридов ждет нас, хочет послушать наши сочинения.
Иван в красках описывал этот разговор, изображая голос Старика: “Доезжаете до Перхушково, там садитесь на автобус такой-то и едете до Салослово... Поняли, Иван Сергеевич? Салослово. Сало. Нормальное свиное сало. Сало — и слово”.
Надо сказать, что в ту пору моей жизни я как-то несколько опять поотстал от профессионального музицирования. Полоса госэкзаменов в Гнесинке, вся их в целом счастливая, кипучая круговерть, связанная с исполнением дипломного сочинения в оркестре (пять дней оркестровых репетиций, стоившие пяти лет учебы!), завершилась. А дальше? По идее, должна была произойти стандартная карьера: вступление в Союз композиторов, поступление в аспирантуру, поиск сугубо творческих и иных профессиональных контактов, исполнения, записи своих сочинений. У Ивана жизнь, по тогдашним понятиям, вполне сложилась: он работал на радио, прилично зарабатывал, сочинял, записывался. Я же, окончив институт, оказался как-то не у дел в музыке: разве что порой писал передачи для цикла “Маленькие шедевры большой музыки”, всевозможных “утренников” и “полуночников”, еще неких программ по линии симфонической редакции. А вообще главным местом моей работы оставалась музыкальная студия ДК “Серп и Молот”, в которой с давних пор, еще с училища, я вел сольфеджио и музлитературу.