Петров пел, подрагивая в такт всем своим длинным телом, и я немного даже заслушалась его, но молоко вступило в грудь, и я поняла, что надо бежать к Саше, он сейчас кричит и требует свое. И я встала, хотя песня еще не кончилась, обернулась спиной к Петрову и побежала из зала. Мне было не до Петрова, как мне и сейчас не до него, потому что все во мне занял Саша, как тогда молоко заняло всю мою грудь, оставив только перегородки. И я до сих пор не знаю, как пережил Петров мое бегство из зрительного зала и хлопали ли ему так, как он этого заслуживал, — я его не спрашивала, он мне не рассказывал. Я ему так и не объяснила ничего, мы вообще в то время мало с ним разговаривали.
Не знаю, зачем я все это рассказывала Раисе. Я плакала перед ней, как будто она одна могла меня спасти. Я не знала, чем мне вернуть Петрова. Не только квартира — мечта моя — рушилась, но и возникал грозный призрак Сашиной безотцовщины, а это самая худшая рана для меня, и, может быть, именно поэтому я так и цеплялась все время за Петрова. Я стану матерью-одиночкой, Саша будет тосковать по мужской руке и уйдет от меня, как только первый встречный товарищ поманит его. Он пойдет за любыми брюками, изголодавшись по мужскому слову и обращению, он пойдет и в шайку и в колонию.
Я плакала перед Раисой, а она сидела как каменная в своей позе на краю тахты. При слове «колония» она даже не вздрогнула.
Но наутро я уже просохла. Мне вдруг стало казаться, что у Петрова это очередной зигзаг, потому что он любит не Надежду и между нами не было ничего плохого, ни ссоры, ни разговора, — ведь это только моя мама с ним поссорилась, а моя мама — это же не я. И когда я шла на работу, у меня возникла вдруг шалая мысль пойти и поговорить с Надеждой. Но потом я это оставила. Ее можно стронуть с места только хорошим для нее, только заботой о ней и добротой, а что хорошего я могла ей предложить? Только-только она преклонила голову на моего Петрова — и чтобы она подобру ушла от него? Она меня даже не поймет.
Но главное было не это — главное было уговорить Петрова, чтобы он хотя бы фиктивно вернулся к нам. Пусть ходит где хочет, но чтобы Саша его видел. А как это предложить Петрову — ведь сам он на это не пойдет, и по моей просьбе тоже.
Я пошла к Раисе и попросила ее поговорить с Петровым по телефону. Так, мол, и так, что-то тебя давно не видно, зашел бы, поговорили — такой вариант разговора, простой и непритязательный, я ей предложила. Она согласилась. Но она согласилась как-то испуганно. Я, правда, на это не обратила внимания.
Вечером я зашла к Раисе. Она лежала на тахте и курила. Она сказала мне, что поговорила с Петровым. Что он завтра вернется. Вот и все, что она мне сказала, а потом вдруг, по своему обыкновению, начала плакать. Я принесла ей с кухни стакан воды и побежала за Сашей в детский сад.
Назавтра Петров вернулся с портфелем и магнитофоном. В портфеле у него лежали комом две рубашки и носки в газете. У нас было чисто, уютно, мы завтракали втроем. Саша тянулся к газете Петрова и спрашивал, где какая буковка.
Правда, конца зигзагу не было видно. Петров не замечал меня, мало бывал дома. Но это уже было лучше, чем полное отсутствие.
За делами я как-то не успевала заходить к Раисе. И необходимости такой у меня в этом не было. Все поглотил дом. У Петрова скоро должен был решаться вопрос с квартирой. Я бегала, записывалась на гарнитур, стояла в очереди.
Петров уже начал поглядывать на меня вопросительно, смотрел с явным удовольствием, как я летаю из кухни в комнату, как разговариваю с Сашей. Перед ужином Петров ушел, ни слова не говоря, и вернулся с бутылкой полусладкого шампанского.
Он сказал:
— Выпьешь со мной?
И я побежала на кухню за фужерами из чешского стекла.
Мы чокнулись. Я шутливо сказала:
— За Раису. За нашего доброго гения.
А Петров ухмыльнулся и как-то зло сказал, что правильно ребята говорили, она действительно стенка стенкой.
Тут только я обо всем догадалась и пожалела, что Раиса так меня предала.
И она перестала для меня существовать, как будто она умерла.
Слабые кости
— Будьте любезны, Равшан, ну что я с ней буду делать?
— Я обещал, еще пять минут.
— Свалилась мне на голову. Вам-то она зачем?
— Пять минут, пожалуйста, ждем.
— Аферистка какая-то. Журналистка, наверное.
Наконец она явилась, действительно журналистка, как потом оказалось, портки широкие, короткие, «чистый хлопок», как она потом скромно уточнила, этот ее чистый хлопок был в сиреневый цветочек по серому полю, немыслимая какая-то портянка, штанины едва до щиколоток, потом белые тапочки как из гроба — но апломб! Скакала как козочка на цыпочках, выходя из гостиницы «Интурист» навстречу своей судьбе и смерти, то есть навстречу нам с Равшаном.
— Я вот говорю Равшану, — говорю я, — какого черта вы нам свалились на голову? Вы кто, журналистка?
— Какой у вас глаз! — теряется она. — Как это вы с ходу?
Полный восторг с ее стороны. Я:
— Откуда вы, из какой газеты?
— Не из газеты, из журнала, «Ваше мнение». Устраивает?
— Знаю, улица Полевая.
— Ну, у вас глаз! Сразу все определили.
— Журналистов сразу видно. Какой отдел?
— Да иностранный.
— Понятно, — сказала я, подумав, что не знаю никого в таком отделе и что же это за отдел такой, но понять можно, она берет интервью и сопровождает гостей, отсюда иностранный вид, то есть тот вид, который напускают на себя бабы-иностранки, сорвавшись с цепи за границу за железный занавес, где они изображают собой золотую молодежь, громко хохочут, болтают, не носят лифчиков и с негодованием относятся к фарцовщикам, когда те ловят их вечером у гостиниц и спрашивают развратными, глухими голосами и в сторону, но спрашивают совсем не то, что можно ожидать, спрашивают:
— Джинсы е? Е джинсы?
— Ноу, нон, найн.
— Ништ, — повторяют фарцовщики. — Джинсы е?
Вот точно такая она была. На руках, во-первых, по десятку браслетиков с эмалью. Рыжие, кое-где очень светло-рыжие (явно седина под хной) волосы, заплетенные очень слабо в косички, разболтанные, перевязанные одна красным шнуром, другая каким-то еще. Очки с радужным переливом, с диоптриями, крошечные глазки под громадными стеклами, и лицо, когда поворачивает голову, все у шеи складывается в складки. Однако же густо усыпана детскими веснушками. Такое противоречие.
— У рыжих, — говорит она, что-то там такое, она говорит, есть у рыжих, — это всегда так, вы разве не заметили с вашим острым глазом?
— Откуда я знаю, что вы рыжая.
Она как-то сдавленно хихикает, видимо пронзенная, что догадались, что она крашеная.
Вся-то ты, голубка, на виду, вся на глазах.
— И что это вы так вырядились?
— Это чистый хлопок, — объясняет она, — не наша вещь. Вообще ношу не наше.
Разумеется, где-нибудь в уцененке подхватила.
Пауза.
— Моя мечта — найти портниху! — восклицает она. — Девочку, чтобы все делала, как я скажу.
Смехотворная журналистка, очки в поллица, веснушки, косы, рыжая, в сиреневых подштанниках, белые тапочки, дать можно лет двадцать пять — тридцать, но морщины! Крайняя усталость, изношенность, есть такая болезнь — атрофия мышц, видно, это тот случай. Что же поделать! Кто-то мне уже говорил про такую атрофию, про мужика, который глубокий старец в сорок лет, в цветущем мужском возрасте. Как во сне, вспоминаю, что вроде бы то ли видела этого мужика, то ли действительно во сне. Продолжаем, я учу ее:
— Ну, это все будет не фирменно, какая-то портниха. Будет самострок.
— Что?
— Ну, собственное шитье, сейчас не носят.
— О, я бы придумала, я бы носила. Я вообще люблю мало вещей, у меня есть приятельница, она хоть дорого продает, но ведь и Диор дорого продает.
— У вас есть от Диора?
— У меня несколько есть вещей от Диора.
Врет. Такое впечатление, что вообще все врет. Нет у нее Диора, это несовместимо с такими портками.