Равшан пока что молчит. Равшан вступит, когда мы войдем под своды древнего города Казы, на мостовую из драгоценных камней, дети кричат, от стены до стены рукой подать, всюду тянутся трубы, пришла поверх всего цивилизация в виде газа.
Но Равшан включен в беседу ловкой бестией, она щебечет:
— Ну вот вы, вот вы, вы бы разве убили свою жену, если бы она изменила?
— Я? Убил! — твердо говорит Равшан, и я ему верю. Он не врет вообще и никогда, не тот человек, видно по нему сразу.
Мы тут с ним провели вместе четыре часа, его приставили меня провожать в гостиницу после лекции. Он нес мои цветы по городу, и все знакомые кричали в ответ на его традиционное: «Как здоровье, как мама».
Они кричали:
— Поздравляем!
Имея в виду меня, что он меня ведет с цветами. И громко смеялись. Равшан отшучивался, он был очень тактичен.
Он меня доставил в гостиницу, чтобы поводить затем по городу, и тут, в вестибюле, к нам пристряла эта журналистка, звать ее Лионелла, не как-нибудь, тоже, наверное, врет. На нее было тогда посмотреть — ну типичная иностранка, что-то на ней было другое, не эти портки, сейчас трудно вспомнить, и не белые тапочки, разумеется. Джинсы, что ли. И на мне джинсы, привет. Она так приветливо нам с Равшаном подмаргивала и поддакивала, когда мы обсуждали, как же мне завтра уехать в Клыч.
— Клыч? Это я в Клыч. Сафи, да? Город Сафи?
— Сафи, Сафи, — говорю я приветливо, имея ее за иностранную гостью, легитимно относясь к ней, то есть как-то не так, как к своим, подобострастно. При этом я как можно меньше сама говорю, это уже автоматически, я этому научилась по гостиницам в скитаниях — чем меньше говоришь, тем больше шансов на легитимное к себе отношение, на то, что примут за иностранку. Тогда и официанты обслужат утром, до одиннадцати, вместе с иностранцами, тогда и попутный водитель сочтет за честь подбросить без денег, и дыню на базаре дадут взрезать их ножом.
— Сафи, — стало быть, говорю я, не разжимая губ уже машинально.
Она же безумно радуется, клюнуло, нашла вроде себе иностранку в попутчицы, тут же освобожденно по-русски (раз я иностранка) объясняет мне, какой самолет ходит, когда вставать, тут же Равшан обещает достать в шесть утра машину ехать в аэропорт. Короче говоря, не сказала я и двух слов, она уже прицепилась ко мне ехать в Сафи. Через Клыч. Ладно. Равшан остается нас ждать, я же спешу в номер, в туалет, в душ, переодеться — и, спустившись, нахожу Равшана, который уперся как осел и хочет ждать эту Аделину еще пять минут.
— Будьте любезны, Равшан, ну что я с ней буду делать? — говорю я. — Свалилась мне на шею. Я от нее прямо больная. Как ее зовут, Изумруда? Таких людей я не выношу больше чем пять минут.
— Еще пять минут, — твердо улыбаясь, говорит Равшан, — Я же обещал.
— Журналистка проклятая. Вот увидите, она журналистка.
Равшан качает головой. У него непроницаемая улыбка на устах. Он твердо ждет. Я жду тоже, она выпархивает, сменила обувь и за неимением каблуков идет на цыпочках, что-то собой изображает. Видимо, долго думала, что надеть, и остановилась на этом несусветном чистом хлопке. Происходит уже известный разговор о моей наблюдательности, о ее, Ираидином, иностранном отделе. Идем в город, сумерки опускаются над глиняными кубами, куполами, стенами, над каменной мостовой, под которой чувствуется многометровая пустота. Разговор заходит о том, как хоронят мусульман. Объясняет Равшан, все подробно говорит о вое родных, о том, как заворачивают труп, как опускают его в могилу и подсовывают в специально открытую у дна яму, сбоку, как бы пещерку, где у покойника есть свободное пространство над головой. Все рассказав, Равшан слегка осуждает вой старух, говорит, что невозможно вынести, когда кричат в доме. Я вдруг вспоминаю, что у Равшана два года назад умер отец, он говорил, а отец для них — это самое святое. Отец и дети. Особенно мальчики.
— Но все-таки, Равшан, вы бы не убили, если бы знали, что вам за убийство жены дадут много лет или расстрел?
— Мне? Нет, я убил бы, — говорил Равшан, еще неженатый, но уже знающий свою невесту и свою дальнейшую жизнь. — Я,— заявляет Равшан, — прихожу домой и как проваливаюсь. Засыпаю сразу.
Это он резко меняет тему, хочет рассказать о себе, раз его так нежат и балуют вниманием. Почувствовал доверительность.
— И даже не ужинаете? — спрашиваю я.
— Нет, я поужинаю, а потом как проваливаюсь.
— Даже не раздеваетесь?
— Нет, я поужинаю, разденусь и как проваливаюсь.
— Ну и что такого?
— Я быстро очень проваливаюсь. Быстро засыпаю. Не вижу снов, ничего не вижу. Это очень плохо. Целый день хожу не устаю, а потом проваливаюсь и без снов.
— Надо попросить кого-нибудь посмотреть, — говорю я, — двигались ли у вас во сне глазные яблоки. Если двигались, невроза нет, вы просто не помните снов.
— Да, верно, — говорит Равшан, сотрудник общества «Знание».
Все. Тема у нас исчерпана. Аделаида со своей слабой кожей так и светится в ночной тьме Равшану, желает вспорхнуть или танцевать. Ходит по парапету над каналом.
— А я всегда хотела стать балериной, — говорит она, танцуя на парапете. Равшан уже там, держит ее за руку. — Я,— сообщает она, — была бы балериной, танцевала бы в гареме танец живота. Равшан, как, в гареме сошла бы я?
Равшан хочет сказать что-то, но говорю я:
— Я тут читала про одну молодую женщину двадцати четырех лет, что у нее ай кью, коэффициент интеллекта, самый высокий в мире, что-то сто восемьдесят шесть. У Эйнштейна сто семьдесят пять. У нее сто восемьдесят шесть. Она доктор физических и философских наук, бросила все и пошла в кабак танцевать танец живота.
— Да, это я, — говорит эта Семирамида, а Равшан очень крепко держит ее за руку. Затем он ведет нас куда-то вглубь от канала, мы влезаем на крышу мечети Чор-Минор, четыре минарета, освещаем себе дорогу, поджигая газеты, лезем по темной лестнице, развлекаемся, как дети. Равшан поддерживает нас, то одну, то другую, со мной он сопровождающее лицо, с Аделиной нештатный кавалер, он уже хватает и меня за локоть, он разошелся, глаза его блестят, он покупает нам дыню на базаре, где уже все укладываются спать, мы как побратимы. Продавцы укладываются на прилавках, над базаром стоит башня смерти, наполовину освещенная лампочкой из-за угла, а дальше темнота, свет звезд и темный силуэт уходящего ввысь конца башни. Душа холодеет.
— У меня замирает сердце, — говорит эта аминокислота, поглощая все это, принадлежащее мне. — Я это или не я, не понимаю. Какая теплая ночь!
— Проклятая вы журналистка, трепло, — говорю я. Они смеются, размягченные.
Тут наша Соломонида дает полный концерт, у нее тонкие ручки, белые тапочки, расшлепанные бедра, она вся полет и вдохновение. Равшан вдохновлен, смеется, болтает, он совсем забыл обо мне, он теперь пристает к Саломее с вопросами о том, а не побывать ли нам в ночном баре при гостинице. А она вдруг так по-деловому отвечает:
— Была бы у вас валюта, тогда другое дело. Там же все на валюту.
И Равшан трезвеет, не все возможно, он понимает.
Это мы уже движемся обратно домой.
— Пошли, пошли, поднимемся на верхний этаж, на крышу, поглядим на огни ночного Казы, — говорит она нам. Я с ними не пойду, их там хватит и без меня, у нее отдельный номер, она платит за двоих, чтобы иметь отдельный номер. Вот там пусть они и устраиваются.
Она кто? Она точно не работает ни в каком журнале, это ясно. Не тот коленкор. Бабы там совсем не такие, не такие аферистки. Это скорей нештатная собачка на побегушках, здесь она только и живет как та интуристка, которая дома копит, копит, а потом как шарахнется за границу и удивит народы своими трусами и майкой без лифчика, посещая в них все публичные места.
Она все врет, она просто пробавляется вот такими Равшанами по дороге, у нее дома пусто, вообще ничего, шаром покати, ни шмоток, ни детей, ни мужика, она собрала все вещи в два больших чемодана да и устроила себе от тоски римские каникулы. Какие-то у нее там сроки, она говорила, к восемнадцатому чтобы быть дома, кому она нужна? Говорила, что собралась ехать не одна, отсюда два чемодана, кто-то ее обманул, не поехал. Такую не обмануть просто грех, она набивается на это сама. Легкая добыча, слабая висящая кожа, слабая кость, глаза так и раскрыты на все, все приемлет и говорит: «Пока есть на свете брюнеты, мне можно жить». На самом деле она не так проста, это она здесь играет в это. Единственно, что в ней подлинное, — это ее болезнь. Где она это подцепила, свою слабость, атрофию? Ей лет тридцать, не больше, да и то тридцать из-за слабости кожи, а так двадцать пять, не больше. Страшно, такая болезнь. Тот раз она так изящно склонила головку, подбородок весь сложился в мелкие складки. Полное истощение, а она еще прыгает.