Тогда Дубрав ещё не знал о страшных дарах Снежной колдуньи, но уж много времени спустя установил, что в бурную ночь она явилась перед его сыном, и также как и с Алёшей, обманом, погрузила в его плоть страшный медальон, а взамен взяла сны. Но если Алёша почти сразу же был найден, согрет в доме, и рядом с ним Оля оказалась, то Мирослав в одиночестве, в зимнем, скованном волшебством снежной колдунье лесу пережил какие-то страшные мученья, и когда медальон холодом его сердце заполнял, то некому было остановить приступов ярости. Наверняка он сопротивлялся — ведь приметили же у него несколько седых прядей, но в конце концов всё-таки не выдержал, сломался, и теперь только и искал, какое бы зло совершить…
Надо ли говорить, как убивались домашние, как рыдала Солнышко — она даже и есть не могла, и если бы не просьбы родных, то совсем бы в тень извелась. прошёл месяц. второй — вот весна свои объятья распахнула, только вот не радовалась весне Солнышко, только всё слёзы лила, да часто на дорогу выходила, вглядывалась — не возвращается ли братец.
Шептала Солнышко:
— Чувствую, что бьётся его сердце, только вот тяжко ему очень… Матушка, батюшка — выпустите вы меня! Пойду я по свету его искать…
Могли ли мы единственное наше счастье из дому выпустить?.. Совсем загрустила Солнышко, и вот, что б хоть как-то от этой тяжести развеется, надумали ехать в стольный град, на большую ярмарку. Собрали телегу, да всей семьёй и поехали.
…На ярмарке то и повстречали Мирослава. Ох, и изменился же он! Одет он был богато, даже через чур богато — в такой одежде и ходить то неудобно. Оказывается в купцы он заделался, ходит важный, глядит на всех с презрением, ухмыляется каким-то мыслишкам своим — и таким-то холодом от него веет! Ведь взглянул же на него и не обрадовался — нет! — ещё горче на сердце стало. Не мой это сын — совсем чужой, нехороший человек. Куда мечтательность, куда доброта делась. Признал он нас, подошёл и мимо глядя, раздражённо так шипит:
— Нашли таки, ну-ну… Зря… Мне с вами говорить больше не о чем — вы людишки глупые, жалкие; вы всю жизнь в деревне своей проведёте, да там в бедности и пропадёте…
— Дурак, — говорю. — там тебе весь мир принадлежал, здесь же ты за тленом гонишься, а сам то несчастен…
А он аж позеленел от злобы, рявкнул:
— Ах ты, мужичина! На меня, на купца ругаться!..
И тут подбежали какие-то его молодчики, и наверно тяжко бы мне пришлось, если бы государевы солдаты не вмешались. Как же в ту ночь убивалась мать его, как Солнышко рыдала!..
На утро у Солнышко сделался жар, и вдруг вскрикнула:
— Замёрзло сердца братца моего! Умер он, и я ухожу! Простите матушка, батюшка, что оставляю вас; простите родимые…
И тут умерла: мы с женою даже и не поняли сначала этого горя, вернулись с тельцем холодным да нетленным в родную сторонку, а как пошли на поле, как положили под одинокую берёзу, что посреди поля цвела — расступилась мать сыра земля, да и взяла Её в могилку; там то тепло да и уютно ей спать…
Потом мать поняла — за месяц она совсем седая стала, и говорить перестала; и я то сам часто зубами скрежещу, а нет, нет и прорвутся слёзы; рот зажму, а всё равно рвутся рыданья. Счастье наш дом покинуло — не знали уж, зачем живём, только всё ждали чего-то неясного, и вот дождались: на третий год, как Солнышко ушло — вернулся тот, кто прежде сыном любимым был.
Узнал я, что все эти три года он торговал, большие деньги нажил, но ни разу не помог бедному, вообще же — был скуп до крайности; и так за свои деньжата волновался, что нервы его совсем расшатались, и не разговаривал уж он боле, а всё или визжал или шипел. Зато как кичился он своими мешками с золотом! Пил он ужасно — подчас столько выпивал, что окружающие, дружки его, подлецы, лицемеры, только изумлялись, как он потом в живых оставался. Вот раз, упившись, он решил в родную деревню приехать, блеснуть сокровищами, думал, что перед ним на коленях ползать будут…
Ошибся — на него кто с презрением, кто с жалостью глядел — видели, что совсем он несчастный, опустошённый человек; и самое страшное, что и не понимает, сколь низменна его жизнь. Он зажирел, а в глазах — ни искорки от былого пламени. Остановился перед домом родным, и тут с криком бросилась к нему матерь его:
— Сыночек! Сыночек! Вернись к нам, родненький!..
А он бранится стал:
— Это ты то моя мать?! Ты то?!.. Крестьянка грязная!..
Тут она руки дрожащие к нему протянула, да всё молит:
— Сыночек, сыночек — вспомни, каким прежде был!..
— Ни смей ко мне прикасаться!
И тут ударил её по рукам, да по голове, по волосам её до времени поседевшим плетью — сразу кровь выступила, а она всё молит его
— Сыночек, родименький, сердечко моё! Вернись!.. Сердечко!..
— Я не твоё сердечко, крестьянская ты дочь! Во мне великое сердце! Сердце королевой льдов, повелительницей всего мира данное! Она моя мать, а ты, ничтожество, иди прочь!..
И ещё раз её ударил — родную мать плетью по лицу. Тут уж я не удержался, со сжатыми кулаками бросился к нему, да не понадобилось моё вмешательство; вдруг весь посинел он, и словно зимняя стужа, мороз тридцатиградусный из него вырвался, захрипела под ним лошадь, сбросила седока, да прочь бросилась — только её и видели. А он скорчился на земле, проклятья ревёт, весь синий, жуткий — тут все дружки его разбежались, и одна мать окровавленная, седая рядом с ним осталась, слёзы жаркие льёт, и не оставила любви своей великой, шепчет:
— Сыночек родненький, вернись, вернись… Вспомни детство, Солнышко вспомни…
Тут он захрипел, выгнулся, и вдруг замер, тихий шёпот раздался:
— …Простите, простите… Слишком поздно… Ухожу… Всё очерствело во мне, промёрзло… Нет мне прощения…
И то были последние его слова — закрылись глаза, тут сильно солнечные лучи ударили, и обратился он в воду талую, в ручеек златистый, убежал тот ручеек, в землю впитался; а из груди его ворон чёрный вырвался, и был на груди ворона того медальон — две змеи в борьбе переплелись, а в центре — камень, когда-то видно чистейший, а теперь — такой же непроницаемый, мрачный, как и око ворона.
Тут от потрясения великого, от муки душевной, лишилась чувств Мирославна, жена моя любимая, и больше уж не приходила в себя — на следующий день скончалась. А как по обычаю старому сожгли её тело, да развеяли прах над полями родными, так и ушёл я в леса, ибо уж очень тяжко среди людей было оставаться, и жить то не хотелось… Но леса излечили, у них мудрости набрался — годы прошли — поседел, люди Старцем зовут…
В печи догорали дрова, краснели угли, а в воздухе витали ароматы пирогов и кушаний, которые дожидались своего часа в соседней горнице.
Старец Дубрав подошел к печи, протянул руки к огню. На некоторое время воцарилось молчание… Алеша внимательно разглядывал гостя. Волосы его, борода и даже густые брови прямо-таки отливали ослепительной белизной, словно вечный снег на вершинах самых высоких гор. Роста старец был среднего, был он худ, — в общем, по своим размерам, обычный человек, но все же производил впечатление великана — он словно бы заполнял всю горницу, приковывал к себе взгляд, так, что все остальные предметы казались по сравнению с ним совсем незначительными…
Все это в мгновенье ока пронеслось в Алешиной голове, и вот, совершенно неожиданно, он понял, что старец говорит ему:
— Ну, расстегни рубашку, дай взгляну — как глубоко он твоим сердцем завладел….
Алёша расстегнул, и Дубрав тут же одобрительно кивнул:
— Хорошо — гораздо лучше, нежели то, чего я опасался. Значит то, что рядом были любящие сердца, уберегло тебя…
— Послушайте!.. — очень волнуясь, довольно громко воскликнул Алёша, и даже вскочил навстречу Дубраву. — Ведь вы сможете извлечь это?.. Ну — надрез там сделать… я боли не боюсь!..
— Нет… — вздохнул Старец. — Если бы это было в моих силах, так сразу с этого и начал, и не томил бы вас. Но Алёша — ведь медальон слился с твоим сердцем. А разве же можно сердце из груди достать?..