Теперь я иду один-одинешенек по улице и думаю: сколько же великолепных, чудесных вещей прошло мимо меня! Никогда не было у меня калейдоскопа, не было увеличительного стекла, фотоаппарата «зеркалки», не летел я на велосипеде по улицам в разноцветной каскетке в мелькании солнечных миражей, а позже ни разу не крутил баранки, держа в узде дрожь восьмидесяти лошадиных сил, мягких и покорных, летя мимо ночных строений, ночных теней, по асфальту дороги, к цели и бесцелью.

И вот еще что: правда, есть на свете Мадрид, Рио-де-Жанейро, есть Канарские острова, и Балеарские острова, и Огненная Земля? Или это только на голубой карте полушарий, там, в детстве, в писчебумажном магазине?

В ТОЛПЕ

Я только увидел, как он суетливо-яростно сунул букет свежих розовых астр в мусорную урну и пошел вниз, в подземный переход, сияя лысой макушкой, с плащом, переброшенным через плечо, — этакий деспот и жох. А она, утирая мелкие-мелкие слезинки, чуть помедлив, пошла следом за ним, в жакетике и грубых чулках. Остановить? Покориться? Объяснить? Досказать?

Что произошло только вот сейчас; тут, какая маленькая трагедия разыгралась посреди дня на улице, у ямы подземного перехода, среди толчеи, и сутолоки, и шума большого города, среди тысячи тысяч мелькающих судеб?

Я оглянулся. Никто и не заметил, не остановил взора, не замедлил шага, все бежали, бежали по своим делам, москвичи и командированные, молодые, и пожилые, и старые — в пестрой, разнообразной одежде.

Один я, соглядатай человеческий, и приметил это.

ОДИНОКИЙ СТАРИК

В вечер 1-го Мая, когда вокруг горит иллюминация и по улице Горького во всю ширину плывет праздничная толпа, возле автоматов газированной воды на углу стоит старик в мятой, засаленной шляпе и каких-то шлепанцах на ногах.

Он налил стакан крем-соды и медленно, с удовольствием пьет, сделает глоток и этак весело, хмельно, с гордостью участника, глядит на ликующую толпу.

Когда выпил до дна и осторожно поставил стакан, он как-то сразу сник, погас, из глаз ушла веселость, и он торопливо зашагал, держась близко стены.

Я иду за ним. Он сворачивает в Брюсовский переулок, потом еще в один Кривоколенный переулок, потемнее, потом в проходной двор, совсем темный, и пропадает в одном из этих вечно открытых, пахнущих помоями, черных тоннельных подъездов XIX века.

Глухо доносится гам праздничной улицы.

ПРОВОЖАНИЕ

В эти сентябрьские дни, когда с деревьев падают первые желтые листья, на моей улице беспрерывно играет гармошка, я слышу ее и ночью, сквозь сон, и на рассвете.

Вот где-то вдали она не по-городскому заплакала. И воющие ненынешние голоса, странные и потешные, приближаются и приближаются.

Вглядываюсь в рассвет, в темную толпу, ищу виновника.

Впереди гармонист в шляпе и расхристанной ковбойке напропалую растягивает мехи, а за ним мордатый парень в хлопчатобумажных китайских штанах выкручивает всякие коленца и по-бабьи орет: «Хотят ли русские войны»… И тут выскакивают, приплясывая, прямо на проезжую часть, девчата в туфлях на микропорке и начинают по-нарошному жалобно выть, как это, они слышали, делали их бабушки, и все это похоже на интермедию.

А дальше уже кучкой идут парни, стройные, спокойные, молчаливые, с просвещенной усмешечкой.

А вот и он, бледный, юный, почти мальчик, в вельветовой курточке, наголо стриженный, лишь в жалкой напрасной надежде оставлена маленькая челочка, и ему как-то стыдно, совестно всего этого дремучего рева, напрасного всесветного обозрения.

Он идет, обняв за плечи молодую мать, наверное, впервые-то в жизни так кротко, так хорошо, так близко обнял и почувствовал ее.

А у нее заплаканные и смеющиеся глаза, она смотрит на него, и не насмотрится, и не верит, что это уже ее сын уходит на призыв.

А вот сбоку и как-то автономно от всех, на тротуаре, девчушка с химически-огненными волосами, на каблучках-рахитиках.

Она-то всхлипывает по-настоящему, давится слезами, потом вдруг пугается, оглядывается, закрывает рот кулачком.

Какая она будет через три-четыре года, когда он вернется? Он мрачно глядит в ее сторону и видит ее почему-то в высокой прическе «бабетта», с подведенными глазами, об руку с Жаном Габеном с Абельмановской заставы, и сердится, и еще крепче обнимает плечи матери.

РЕСТОРАН «ИРТЫШ»

Я сел за одинокий столик, покрытый холодной, желтой клеенкой, на котором стояло блюдце с крупной темной солью и в стакане мелко нарезанные салфетки, такие мелкие, что ими утираться муравью. Подошла официантка, вынула из передника блокнотик и приготовила карандаш.

— Что есть? — спросил я.

— Все есть.

— Яичница есть?

— Нет.

— Сосиски?

— Нет.

— Может, каша есть?

Она обидчиво поджала губы и не ответила.

— Или кефир?

— Вы что, надо мной издеваетесь?

— А что же все-таки есть?

— Пельмени…

— А что еще?

Она опять поджала губы.

— Пельмени и пятьдесят граммов, — сказал я.

— Сколько?

— Пятьдесят.

Она спрятала блокнотик и карандаш и ушла, раскачиваясь на высоких каблуках, и в длинной змеиной ее талии было пренебрежение.

Открылась дверь, и в ресторан вошел слоноподобный мужчина с красным от ветра лицом, в твердом, широком брезентовом плаще поверх ватника, весь в ледяных брызгах, и направился ко мне. За столиком стало холодно.

Подбежал швейцар.

— Гражданин, сдайте авоську на вешалку!

— Не, — сказал слон, пряча авоську под стол.

— А я вам говорю: сдайте авоську на вешалку! Зина, не обслуживай его!

— На, подавись! — сказал он, протягивая авоську. Девушка принесла на подносе графинчик и объявила:

— Пятьдесят граммов…

Пришелец с интересом взглянул на меня, потом на графин, и все-таки ему показалось, что он ослышался.

На вид казалось, водки много. Но это был оптический обман граненого графина. Когда я вылил все в рюмку, оказалось пятьдесят граммов или еще того меньше.

— Ты сколько выпил?

— Пятьдесят.

Слон усмехнулся.

— У меня лимит — триста и поверху кайзер-бир.

— А зачем так много?

— Ревматизм! — коротко сказал он. — Шпрее.

— Вам что? — спросила официантка.

— Триста и салат на свой взгляд.

— Сто, — сказала девушка и пошла к буфету.

— Аптека, — буркнул сосед. — Антибиотики.

Официантка принесла графинчик. Он вылил все в рюмку и выплеснул в рот и растерянно взглянул на рюмку, словно там была водичка. Утерся рукавом и стал тыкать вилкой в закуску, но мороженая свиная грудинка была жесткая, скользкая, и, взяв в руки, он стал грызть ее всеми зубами.

— Девушка! — он подмигнул и показал пальцем на стопку.

— Все! — сказала она и отвернулась.

— Симпатичная…

— Вы меня лучше не просите — норма! — сказала она, не поворачиваясь.

— Красавица, мы моторные, мы на реке, сразу все выдует, мигом!

— Вы что, хотите, чтобы я на скандал наскочила, да?

— Молчу, — сказал моторный.

— Вы хотите, чтобы я выговор получила?

— А что без выговора можно? — кротко спросил он.

— Коньяк «Елисей».

— И на прицеп пива.

Девушка принесла коньяк и пиво, он выплеснул коньяк в рот, потом запил пивом, пощелкал языком.

— Букет моей бабушки, — засмеялся он, тыча вилкой в огурец, и на несколько минут успокоился.

— Есть огневая поддержка?

Я вынул спички, зажег и дал ему прикурить.

— А вот была та сказка в Саксонии, — неторопливо начал он. — Знаешь, где Саксония?.. Победа! Понимаешь, победа! А жидкости — ни грамма. Уловил? На вопросы: «Тринк? тринк?» — мотают головой: «Никс! никс!» И скажи пожалуйста, в одной кухоньке, беленькой, миленькой, старшина нашел оранжевую бутыль. Огонь! А-а-а!

Немка кричит: «Пан, пан, бреншпирт!» Значит, пузырек для разжигания примуса. А мы: «Фрау, порядок!» Не сегодня родились. Киндеркопф! Мы аккуратненько разлили по стаканчикам. А немка на подоконник: мол, сигану с третьего, убьюсь, решусь жизни самоубийством, отравитесь, а меня к стенке. Мы чокнулись, немка в обморок. А потом проснулась — мы закусываем. Она поглядела, поглядела и бежать по квартиркам, и кричит, смеется, хвастается: «Зи тринкен бреншпирт! Зи тринкен бреншпирт!» Мои, мол, вот какие дьяволы — пьют бреншпирт и не загибаются. А нам это было как какао!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: