В запруде тишина, покой. И вдруг где-то тренькнула лягушка, осторожно, робко, вопрошающе. Ей ответила другая, третья, и поднялся галдеж, трескотня, и закипело, забурлило болото.
Что это у них там — домашняя свара, сходка, дискуссия, ниспровержение основ или просто беспринципная драчка? И почему так вдруг, внезапно началось, и с таким ожесточеньем?
Постепенно начинаешь разбирать очаги. Вот одна строчит, как машинка, беспрерывно, ладно, а та, что спорит с краснобайкой, искренне визжит, прямо задыхается от возмущения, тонет и захлебывается, и я как будто слышу: «Ой, ой, больше не могу, что она говорит?» А та, опытная, циничная: «Ха-ха!»
Вот маленькая, плоская лягушка, сверкая мокрой, зеленой, скользкой спинкой, прыгает за толстой, надутой: «Нет, ты обожди, ты докажи, что права». А та: «Отстань, не хочу с тобой разговаривать». И ныряет, и пропадает.
А вот две выскочили из воды, страшные, мохнатые от тины, и, разевая рты, как псы бросились друг на друга, глаза вздулись, как пузыри, глаза — два фонаря.
И тут уже такое поднялось вокруг, что зазвенело в ушах. Мне надоело, и я ударил веслом по воде: «Цыц, кончено!»
И все сразу попрятались, набрали в рот воды, и молчок. Вот так-то!
Теперь тишь и гладь, только скользят водяные жуки. Неужели еще секунду назад кричали, спорили, дискутировали, и каждый высказывал свое, особое, возмущенное, просвещенное мнение?
Пока тихо, пока все затянуто ряской, и душно, и зной, они помалкивают, набрали в рот тины и где-то там молчат у своих кочек, под своими корягами, еле сдерживая раздражение и несогласие. Но стоит только кому-то опять подать голос, только одной, наиболее занудной, наиболее подверженной настроению и бунтарству, начать неопределенно, как бы про себя: «Так-с!», как другая рядом раздраженно: «Что так-с? Откуда так-с? Зачем так-с?», и сразу со всех сторон: «Ага! Ага!»
Зачем так жалобно кричат, захлебываясь в воде, в тине, чего хотят, чего добиваются с таким азартом? За себя ли только стоят или за всех, за правду и справедливость? В конце концов, и в болоте должна быть правда и справедливость, а то как же жить?
А может быть, я ошибаюсь, и это просто любовь? Может быть, они не спорят, не дискутируют, не возмущаются, а так громко, всесветно объясняются в любви? Может быть, этот лай и бульканье означают: «Иди, иди, зеленая, пучеглазая, роковая, ко мне»?
А сирень стоит над запрудой лиловым облаком, а лютики горят солнечным блеском, и гуси ходят по берегу и гогочут, и голосят петухи на деревне.
КУКУШКА В КОНЦЕ ИЮНЯ
Все утро сквозь сон звала меня кукушка. Откуда-то из темной глубины леса, из далеких, утерянных годов, неумолимо, и настойчиво, и неутешно звала меня кукушка голосом знакомым, и печальным, и обещающим. Будто это была та же кукушка, что куковала мне в то июньское, в то первое военное утро, когда из домика студенческого общежития уходил я этой лесной просекой на станцию, и она всю дорогу куковала и куковала, и я слышал ее, пока не отошел поезд.
А потом было все, что было.
А она все тут жила, все куковала и теперь что-то предрекала и обещала мне, не учитывая, что я уже почти все знаю.
А может, она и не рассчитывала на меня, может, она обращалась к тем мальчикам и девочкам, которых я вчера видел у колодца и которые сказали: «Вон лысый дядька идет!», — обещая им длинные и солнечные, как зеленый коридор леса, годы без войн, без лагерей, без мук.
Кукушка кричит звучно, глубоко, бесконечно, и это кажется голосом самого леса, голосом самой судьбы.
ЛЕТНИЙ ДЕНЬ НА РЕКЕ ЛИЕЛУПЕ
Солнце и тишина. Яхты вдали как чайки. Все время посвистывает — то ли пеночка на лугу, то ли пастушонок.
Мирно спят на воде широкие, спокойные листья кувшинок. Бутоны еще темно-зеленые, остро и строго торчат из воды, как солдаты на часах, лишь один подобрел, пожелтел и стал лилией на воде.
Шныряют в зеленой воде мальки. Вот застыл торчком малек-юноша, то распустит жабры, то сожмет. О чем это он думает, о чем беспокоится?
Над рекой с криком пролетают две чайки, и мне кажется, я ясно разбираю: «Ах, не надо!», «Отстаньте!», «Ах, бросьте!»…
А на берегу под старой ивой стоит мальчик в бескозырке.
— Вот я сейчас сделаю удочку, — говорит он сам себе.
Он находит на земле палочку и делает вид, что закидывает в реку леску.
— Сейчас рыбу будем ловить!
Несколько мгновений он тихо, внимательно глядит на воду.
— Ой, ой! Щука! — Он дергает вверх свою палочку. — Смотри, щука!
Течет жизнь, простая, ясная, добрая, понятная, жизнь, подсказанная всему живому солнцем, водой, ветром, синим небом.
Зачем же ее так усложнять, зачем делать из нее ад?
Где-то воет сирена, надрывным криком напоминая, что есть в мире тревога, несчастье, катастрофа. Дрожит земля от близко проходящего поезда, и гул разносится по земле до крайних ее пределов.
КАТАСТРОФА
Я случайно опрокинул в парке старую, ржавую, чугунную урну, дно которой оказалось куполом муравейника. И вдруг глазам моим представился город во время внезапной бомбежки.
Солнечный свет ослепил мирное муравьиное поселение атомной вспышкой, и тысячи тысяч рыжих муравьев, которые, наверное, до этого в темноте муравейника мирно спали, учились, пытали друг друга, в панике, толкаясь и бесцельно обгоняя друг друга, кинулись в разные стороны от эпицентра катастрофы. И теперь ни за что уже нельзя было узнать, кто учитель, кто палач, кто садовник, кто мудрец и кто глупец.
Но это только казалось с первого взгляда.
Присмотревшись, можно было увидеть, что все развивалось будто по заранее разработанному плану на случай войны и катастрофы.
Большинство муравьев ринулось, спасая какие-то белые зерна, очевидно, муравьиную молодь. Схватив в клещи, они бережно убегали с ними вниз, в разрыхленную землю, где, наверное, были бомбоубежища или бункера.
Через десять секунд уже не было ни одного белого зерна. Лишь последние муравьи, саперы или пожарники, рыскали в поисках раненых и пропавших без вести.
А через десять минут вообще уже никого не было. Изредка забегал разведчик и, порыскав, исчезал. Может, он замерял радиацию и возможность новой жизни на старом пепелище?
ЛЕВРЕТКА
Мимо дачи проходила женщина с голубой левреткой. Крошечная лукавая собачонка путалась в ногах, вертелась, суетилась, серчала и все принюхивалась и приглядывалась, к чему бы прицепиться, раскапризничаться и по-настоящему, в голос, завизжать.
— Микки, Микки! — покрикивала хозяйка.
Вдруг Микки увидела за забором огромного, величиной с теленка, дога. Тот стоял посреди двора недвижно, как статуя, и, казалось, никуда не смотрел и ничего не хотел.
Левретка тявкнула раз-другой, дог не двигался и не повел даже ухом.
Тогда Микки подскочила к воротам и завизжала.
Дог долго молчал, стоял на прямых, сильных, высоких лапах и с сожалением смотрел на левретку.
Но чем глубже он молчал, тем зловреднее, надоедливее лаяла левретка, она подпрыгивала, кидалась на забор, делала чуть ли не сальто-мортале, и, наконец, просунула под ворота свою красивую оскаленную мордочку, и залилась истерическим, ликующим лаем: «Я тебя, я тебя выведу из терпения».
Дог медлительно, по-царски, высоко переставляя ноги, пошел к воротам и с интересом удивления стал смотреть на левретку.
А Микки рыла лапами землю, она визжала дурным голосом, и голубая шерсть ее от волнения сама по себе закудрявилась, заряженная электричеством.
Дог подошел вплотную к воротам, разглядел ее и рявкнул только раз, и Микки подскочила и с визгом побежала за хозяйкой.
Дог стоял у ворот, молча провожая ее взглядом! «Шантрапа!»
В КОНЦЕ ДНЯ
Есть час в конце длинного летнего дня, после заката солнца, когда в тихом предвечернем лесу птицы вдруг начинают особенно бушевать, свистят, турлюлюкают, стонут, или вдруг кто-то охнет, скажет, ну почти по-человечески, словно торопятся до темноты досказать все, что не успели за длинный летний день, что надо сказать именно сегодня, а не завтра.