— А, Василий Орестович, — обрадовался Тишайший. — Почтение золотому веку нашей литературы. Еду я надысь в трамвае, девушка читает книгу. Смотрю — роман «Рамзес» Всеволожского. Спрашиваю — хорошая книга? Нет, говорит, дрянь книжка, читать невозможно. Вот, Василий Орестович, какая нынче молодежь пошла, нигилисты, ничего в литературе не понимают и диалектики не соображают.
Тишайший выходит из поселка в поле. Вокруг ни души. Кричат вороны. Старый тополь на ветру шумит всеми ветвями, сверкает молодыми листьями. Поликарп Поликарпович подходит к нему, стучит палочкой по стволу, прислушивается.
— Труха, брат, труха. Не жилец.
БАЛЕРУН
— Разрешите присесть за столик человеку, у которого не удалась жизнь.
У него красивое миниатюрное личико змеи, бледное и напудренное, тонкая, лукавая талия, рысистые ноги жуира.
— Подснежников! — извещает он, садясь и томно кладя ногу на ногу.
Некогда он кончил прославленное хореографическое училище, танцевал в академическом оперном театре, и, когда выбегал на сцену, перезрелые театралки наводили на него перламутровые бинокли, и мучнистые руки их, как у пьяниц, подрагивали.
Потом он оказался вдруг в заштатной областной оперетте, где играл венских графов и баронов, а в современных пьесах летчиков-испытателей и капитанов 1-го ранга, затем долго кочевал с дикой эстрадной камарильей по районным городкам и номерным совхозам, выбивал чечетку, а теперь на этой захудалой, забытой богом и ЦК профсоюзов узловой станции ведет уроки мастерства по системе Станиславского в балетной студии при Доме культуры железнодорожников.
— И все через труляля! — говорит он.
Мы сидим за зеленым пластмассовым столиком в буфете бывшего 1-го класса, я в ожидании поезда, а он зашел на огонек, как делал уже, наверное, не раз, и изливает проезжему душу.
При своих двадцати шести годах он уже пять раз женат, и это — только законно.
Про жен своих, жуируя ногой, рассказывает:
— Первая была совершенно шедевральная девица, на высшем уровне Венеры, дочь полного адмирала. Выйдет из ванны, вся пахнет ореховым маслом. Наяда! Поклонение волхвов! Звали ее Зюля, Зюлейка, черная, как цыганка, уникальные ресницы, а фигура! А формы! Кариатида! Сколько у нее кавалеров-женихов было! Один сын министра ухлестывал, фирменный кар, дача на Николиной горе. Апломб! Адмирал и адмиральша во сне видели, чтобы они поженились — одного ранга, одной номенклатуры! А я на себе обкрутил — смог же! Я еще тогда учился, бедный был, на стипендии, они меня в дом не пускали, они меня не признавали и третировали, как могли, а я терпел — моя возьмет! Она со мной по коммунальным комнатушкам таскалась, совмещенный санузел терпела, а почему? — ноги мои обожала. Мы поехали на юг. Я ее целовал на девятой волне. Это был единственный поцелуй в мире. И вдруг в один день сломалась, как кукла, увели, урвали ее у меня. Ну зачем ей золотая клетка! Она мои па любила, она мою глупость ценила, мою дурашливость, легкое понимание жизни…
Не надо плакать! Кто знает фактическую суть своей судьбы! — Подснежников вытирает платочком слезу. — Жизнь подобна неоновой вывеске, постепенно гаснет то одна, то другая буква. Абсент? — он глазами показывает на бутылку, и я наливаю ему стакан крутого портвейна. — Марочный? — Подснежников смотрит вино на свет. — Черта с два в этой собачьей дыре марочный. Сироп! Бурда! Бальзам пенсионера.
Он удрученно прихлебывает вино и продолжает:
— Вторая — зубной техник, какая-то без лица, без физии, даже неинтересно повествовать. Да я и ничего не помню, только шум бормашины и звук ломаемых зубов. Хряск! Я с ней прожил только один квартал.
Ну, а третья была экономист-бухгалтер, сальдо-бульдо, в искусстве ни бельмеса! Корпуленция коровы и белая, не блондинка, а ну совершенно белая, кругом. Тесто, и все. Я как с тестом и жил, спокойно.
А она вдруг ни с того ни с сего врезалась, стала ревновать, не оторвешь ни днем ни ночью. Роман страстей!
Подснежников нежными глотками пьет вино и деликатно утирается бумажной салфеткой.
— Я ведь только переночевать хотел, передохнуть, станция Северный полюс — среди холода и льдов и непогоды семейной жизни, штормов и шквалов, которые меня обступили, лечь в дрейф, продрейфовать зиму, а потом перебазироваться на Большую землю, к новым горизонтам и зовам. А она нет, вцепилась как вирус.
«Я тебя на весь Союз ославлю, я Рубикон перейду».
Ох, и пережил я миги, творческий застой. Одна голая постель в фокусе всей жизни. У меня от нее дрожь в ногах появилась. Стою на пальцах и качаюсь, как маятник. Ну, думаю, Жоржик, фиаско! Биологическая смерть!
Я как понимаю семейное счастье: обоим прелестно. А если любовь в одни ворота? Один на Олимпе удовольствия, а другой в душегубке, — что, терпеть? Христианское смирение? Мы, между прочим, отвергаем толстовство. Так я понимаю диалектику или нет? Материализм, теорию отражения? Я, конечно, может, в провинции застрял, оброс шерстью, но только с новейшей точки зрения все равноправны, все на свой лимит счастья имеют право по конституции.
Подснежников залпом, жадно выпил стакан до дна и всхлипнул:
— Аморалка, говорят, а какая же это аморалка? Не утрируйте факт, когда дышать нечем, — семейный Освенцим. Еще один вздох — и шок! И вот побёг, побёг чрез проволоку, через прожекторы общественного мнения, побёг в пространство, в неизвестность, на свободу, к чертовой матери. Как заяц петлял по всей стране, чтобы не нашла, не стравила.
А она всесоюзный розыск объявила, якобы я у нее десять тысяч увел старыми деньгами. А я ведь, если хотите знать, без шапки, в тапочках, с молочной бутылкой из дома ушел, как бы за кефиром, ацидофилином, и на станцию, и в первый проходящий тамбур.
И ведь дурехи, сколько баб было — до ужаса любят, смотрят на мои па и плачут: «Уйдешь ты от меня».
Он победно усмехается и машет рукой.
— Сколько их было — из «сыров», из тех безумных девчонок, постриженных «модерн сквозь слезы», что шумной толпой дежурят у артистического выхода, под снегом, под дождем, в полночь, в ожидании своего кумира. Ведь и я был кумир. Идол! Иисус Христос! Не верите? О-ля-ля! — Он привстал и крутанул ножкой, словно сделал па. — Одну я смутно помню до сих пор. У нее были прекрасные очертания. Соус пикан! Цвет волос — леггорн. Будь здорова, курочка!
На минуту он пригорюнился.
— А четвертая была своя — «мундштук», не солистка, не корифейка, даже не кордебалетка, а из миманса: день работала итальянской мадонной, день — невестой-индианкой — лицо, руки и ноги в чернилах. Эта любила яркие платья, яркие зеленые и красные чулки, Экстравагантно расфрантится, при виде ее даже междугородные автобусы тормозили.
И я жил как на ярмарке уцененных товаров. Устал, скучно, тошно. Не уважаю, в смысле презираю.
И все деньги, деньги… А я что — ногами деньги печатаю, я ногами чечетку выбиваю, и не по первой, и не по второй, а по десятой тарифной ставке: не народный, не заслуженный, не деятель искусств, левак, дикарь, частник — чечеточник под шатром.
Господи, на каких только сценах не скоморошил! Положат доски на самосвал, и давай чечетку выбивать — под испанца, под мексиканца, а потом и под кубинца, — это сейчас модно; в широкополой шляпе, с шарфом, в наших родных туфельках «Мособувь» на микропоре, под гитару с голубым бантом — Дон Диего, Дон Педро, Дон Поддонок… Разрешите, еще ляпну, не обесточу вас?
Подснежников решительно берет бутылку и, булькая, до краев наливает стакан.
— Была еще одна незаконная, так, между прочим, проходная, мимолетная, остановка по требованию на жизненном пути для отдыха и приведения финансового и морального уровня в порядок.
Эта была деляга, завларьком, хищница, наша советская хищница. Эта деньгами прельщала, удобствами, уютом, всякими темными перспективами.
«Я тебя в холе буду держать, в цельном молоке купать, одними дефицитными продуктами кормить, как только дефицит — ты их получишь». Дура, как будто от этого они слаще или горше. А если у меня характер купца Калашникова, если я больше всего люблю горох и фасоль. Да иди ты к черту со своей краденой сгущенкой и колбасой салями. Уйди, ларьковая крыса, не выношу запаха мешковины и дешевой карамели!