Рывком он подымает стакану алчно глотает портвейн.
— Бальзачок как сказал: «Лучше жить в клетке со львом и тигром, чем со злой женщиной». Умнейший мужик! Жизнь, говорил, есть Человеческая Комедия.
Он с ненавистью отстраняет от себя бутылку, приободряется.
— А теперь — заре навстречу — жена инженер-химик, кончила Менделеевку, научный работник, диссертантка. Вот это положительный человек, вот это наш советский человек, законный, по штатному расписанию, со своей материальной базой, своей финансовой дисциплиной, со своим, не чужим умом. Море интеллигентности. Газеты читает, книги, журналы, во всем понятие имеет, а политически подкована — ужас! Она еще лауреаткой будет, вот увидите!
Да! По уму мужчина, по телу — женщина, а я наоборот, и вот закон тяготения противоположностей — эту, представляете, люблю, и уважаю, и жизнь отдам. У этой наш порядок. Дисциплинка, будь спок! На стене в квартире у нас на новых обоях висит плетеный арапник. Если провинился, не пришел вовремя, на минуту опоздал — где шлялся? Снимай штаны. Ложись! Десять — пятнадцать ударов.
Какой-то треклятый философ проповедовал: «Если женщина на тебя обиделась и повернулась спиной — похвали ее спину, и она простит тебе обиду». Дикость! Средневековье! У этой по-научному норма дозирована за каждый проступок. Вот явился на днях, на рубашке след помады. Ложись! «С ней живешь, параллельно со мной?» Двадцать пять ударов. Бьет и приговаривает: «Ах ты кошачья морда!»
— Кричишь? — спрашиваю я.
— Конечно, кричу. Еще бы. До волдырей доходит. Сидеть после больно. Это вам не поцелуй Чаниты.
— И терпишь?
— А что делать? — Он смотрит на меня ярко-синими глазами нестеровского отрока. — Иначе нельзя, слезы, истерика, валидол. А так весь запал в это уйдет. Побьет и нервно успокоится, и потом чувствует себя виноватой и подлизывается: «Фунтик, карунтик, таракашечка моя…» И опять Подснежников на коне… О-ля-ля! Хлеба, зрелищ и женщин!
МАНСАРДА
(Рассказ медицинского капитана)
Город только освободили, он еще дымился, весь в краснокирпичных развалинах, как в ранах, и удивительны были на улицах ярко-зеленые, свежие липы, густые старые губернские липы, на фоне которых кладбищенский строй черных труб был особенно страшен и нелеп.
Вечером я вышел на центральную улицу. В летних сумерках пахло кирпичной пылью, конской мочой, бензином военно-автомобильной дороги.
Из уцелевших домов сквозь щели маскировочных штор пробивался свет, слышны были голоса у ворот, а из одного дома ясно раздались звуки рояля, и я остановился и стал слушать, и так захотелось жить, снова жить, гулять по освещенным улицам, по кирпичной кладке у аптеки с волшебным зеленым шаром в витрине, останавливаться у киосков и пить газированную воду с сенным сиропом и покупать эскимо.
Неожиданно я вышел к кинотеатру, фасад был затемнен, и только в глубине, у кассы, горела синяя лампочка, освещая плакат — женщину, идущую босиком по снегу под виселицами. Демонстрировалась кинокартина «Радуга».
У фасада толпились подростки в крохотных кепочках, длинноногие девчонки, выросшие в оккупацию, и спрашивали друг у друга во мраке: «Нет лишнего билетика?»
Я собирался было пройти мимо, и вдруг кто-то тихонько окликнул:
— Товарищ военный, а вам билет, случаем, не нужен?
Высокая девушка в беретике, в цветных немецких ботиках. Красота яркая, порочная, зазывная.
У меня забилось сердце: «Откуда ты такая?»
Она дала мне билет и пояснила:
— Подруга не пришла.
В освещенном фойе разговорились.
Раньше, до войны, она работала официанткой в ресторане. Эвакуация была такой поспешной, что она не успела уехать, и вот теперь еще не устроилась и не знает, что делать, может быть, я ей пособлю. И она мельком взглянула на меня своими выпуклыми и нахальными глазами.
— А что делали в оккупации?
— Жила в селе у родителей.
— А родители кто?
— Простые колхозники.
— А где сейчас живете?
— Я что, на допросе? — она рассмеялась, и я рассмеялся.
В кино сидели рядом, и в темноте я взял ее руку, она легко и податливо отдала.
Я перебирал ее пальчики, и они почему-то были неприятно холодные, как сосульки, а она сидела прямо, отчужденная и бесчувственная, и смотрела на экран своими большими, красивыми синими глазами, и я видел в отраженном свете их чужой голубой блеск.
Вокруг зрители по ходу картины смеялись, ахали, ужасались, а я не знал, что происходит, кино где-то было в другой жизни, давней, детской, в стрекочущем зеленом свете с Мэри Пикфорд и Дугласом Фербенксом.
Я стал прижиматься к ней, и внезапно она жарко прильнула ко мне, и я что-то такое ей шептал, и потом она тоже что-то такое шептала, от чего кружилась голова и все пошло ходором.
Я и не заметил, как окончилась картина, только вдруг зажегся свет, тусклый, провинциальный, и люди странно сонно глядели на нас.
Из кино вышли вместе. Была такая густая темнота, будто город опущен на дно морское. Редко сверкнет убийственный свет — где-то открыли дверь или вспыхнула случайная фара, и потом становилось еще темнее и безнадежнее. И только с разных сторон глухие хлопки взрывающихся мин замедленного действия, и тревожные свистки, и рычание проходящих танков, и дальний затухающий орудийный гул — обычная какофония прифронтового города. И еще сладко в вечерней прохладе пахло акацией, тянуло гарью пожарищ.
Шли долго. И вот уже вышли на железную дорогу. Мигали синие огни и вскрикивали паровозы. Потом прошли через полотно, и снова начались улицы, длинные, немощеные, которые назывались уже линиями.
Плетни, цветущий жасмин, белые мазанки в зелени садов — все возвращало в детство, в далекую, милую жизнь в семействе, и казалось — я вернулся домой. Казалось, что и ее я давным-давно знаю, и учился с ней в трудовой школе, и вот оба приехали на каникулы, и я останавливался и брал ее за руки, смотрел в ее лицо и восхищался, и казалось, я влюблен и навсегда тут останусь, и я бормотал:
— Мне кажется, я давно тебя знаю.
А она усмехалась и отмахивалась:
— Да ну вас, тоже скажете!
Я говорил, что давно уже не помню, когда бы вот так беззаботно ходил по вечерним летним улицам и чувствовал такое искреннее влечение.
И она снова усмехалась, своей красивой, холодной, отрешенной улыбкой и говорила:
— Все вы, вояки, обманщики, и больше ничего.
По дороге она зашла в какую-то заброшенную, покосившуюся хибарку и купила там четыре яйца.
Было пустынно и темно, кое-где лаяли собаки, и уже чувствовалось близкое поле.
— Вот мы и дома, — сказала она.
Мы вошли в отдельно стоящий полуразрушенный кирпичный домик. Ни огонька, ни звука. Поднялись по шаткой лестнице на самый верх, в мансарду. В темноте она отомкнула дверь.
— Осторожнее, нагнитесь, — успела она сказать. Я задел фуражкой притолоку.
Она зажгла керосиновую лампу, и мы оказались в малюсенькой белой каморке с замаскированным синей шторой окном. Сюда впихнуто было два белых кожаных кабинетных кресла, семейная кровать с никелированными шариками и старинный, красного дерева с перламутровой инкрустацией, пузатый комодик на высоких ножках, с новеньким модерным зеркалом над ним. Мебель какая-то случайная, нахватанная, и чем-то недобрым повеяло на меня.
Она сказала:
— Я пойду сделаю яичницу.
Я остался один с жужжащей лампой, и отчего-то мне стало не по себе.
Сколько таких случайных комнатенок, случайных приютов, и девичье тепло, и сиротский шепот, когда и тебе, и ей тоскливо, одиноко, и временно, и, в конце концов, ненужно.
Но в этой комнатке, с ее странной, явно награбленной мебелью, меня беспокоило еще что-то, и гирлянда ярких бумажных цветов над кроватью казалась только что снятой с похоронного венка.
Оглядываюсь и вдруг вижу из-под кровати — струйка, медленная, тягучая, страшная.
Я заглянул туда и будто переселился в рассказ Эдгара По. Там, у стены, лежал мертвец в нашем офицерском белье.