Ника улыбнулась ей в ответ, отходя от нашего разговора… Что ни говори, но эта пара просто создана для того, чтобы вызвать у окружающих умиление. Их вечные счастливые улыбки, будто навсегда сцепленные руки, наивно–влюбленные взгляды иногда раздражали меня, замотанного, загнанного, измочаленного то кафедральными склоками, то лекциями, то семинарами, зачетами, экзаменами, лабораторными. Но раздражение тут же проходило, как только я понимал, что причина не в них, а во мне самом, что я просто по–человечески завидую им. И сейчас, глядя на нас с Никой, они улыбались так же счастливо, как будут улыбаться и завтра, позабыв о нашем существовании. Но каждый уверен, что улыбаются они только ему, и губы встречных сами собою растягиваются, а глаза начинают светиться.
— Ника, а ты про Изиду не дорассказала, — продолжала распевать слова Наташа, — так интересно было, да, Сереж?
Ее обращения к мужу в конце почти каждой фразы носили скорее ритуальный, чем смысловой характер, ибо дождаться от Сергея самостоятельной фразы было чрезвычайно трудно. Он ждал, когда в конце фразы жена повернет к нему голову, задавая привычный вопрос, после чего, показывая ослепительно белые зубы, радостно кивал головой.
— Про Изиду… — медленно, словно вспоминая, повторила Ника. — Еще будет время. Лучше я скажу гимн ей, в нем все есть.
Высвободив руку из–под моего локтя и снова замкнув обе руки с помощью веера, Ника прикрыла веки и тихим, но отчетливым полушепотом, как молитву, стала произносить, будто не было рядом ни нас, ни сотен других, монотонно гудящих о своем, как пчелы в улье; будто стояла она в одиночестве, и перед ней была лишь степь, а над ней — лишь безграничное небо:
— Будь благословенна, Изида — Мать!
Ты, которая так страдала, что заслужила право прощать.
Ты остаешься единственным божеством, которое спасет мир.
Ты была зарей Любви.
Ты, примирительница людей, богиня всемирного искупления и царица жизни и смерти, лучшая и красивейшая!
Ты — неизменно правдивое Сердце, стоящее выше могущего заблуждаться Ума.
Наступившая пауза длилась недолго, потому что Наташа не была бы Наташей, если бы тут же ни воскликнула:
— Ой, как здорово: «Ты была зарей Любви!» Правда, Сереж? Ника, ты нам обязательно расскажи о ней, я же ничего не знаю, а так интересно, да, Сереж?
— Расскажу, но прежде князь Глеб должен выполнить свое обещание — я просила его о прогулке под луной.
Не успел я ответить, как Наталья весело–просяще запричитала:
— Ой, а мы с Сережей проголодались, да, Сереж? В буфете только конфеты и шампанское. Мы тут стояли и думали, а вдруг у Глебушки ключ с собой? — Она так выразительно посмотрела на потолок, словно там была дверь, что даже Ника не выдержала и тоже запрокинула голову, вызвав у меня смех.
«Карфаген» соединялся переходом с высотным тридцатиэтажным зданием, часть которого была отведена под общежитие: обыкновенные однокомнатные квартиры гостиничного типа с огромной кухней в конце коридора — одной на всех: из–за чего многие предпочитали пользоваться электроплитками.
В одной из таких комнат, на одиннадцатом этаже жил мой аспирант–американец Брюс, который, уезжая на время каникул в Америку, всегда оставлял мне ключ. А поскольку засиживаться на факультете иногда приходилось до позднего вечера, я время от времени ночевал в этой келье и держал в ней запас продуктов.
О ключе от нее и спрашивала Наталья, которой, даже если захотел бы, отказать было невозможно. Поэтому, порывшись в кармане, я протянул ей невзрачный желтый ключик, но она замотала головой, заявив, что одни они не пойдут, а Петька с Пашкой до утра в видеотеке и т.д. При этом она так умоляюще смотрела на Нику, что та сдалась.
— Ладно, значит, не судьба сегодня гулять под звездами, — вздохнула она, и я заподозрил, что подумала, будто посещение Брюсовой кельи подстроено специально. — Ведите, Князь, где эта лестница в небо?
И еще раз сверкнул бриллиант на ее пальце — когда мы вчетвером шли по длинному гулкому коридору. Жених и Невеста были заняты друг другом; Ника с настороженным вниманием вглядывалась в облицованные мрамором стены, загадочно мерцающие и отражающие редкие светильники, в богатый лепной потолок с живописными плафонами. Несколько раз она останавливалась, присматриваясь к каменному рисунку, но казалось, что видится ей и нечто, спрятанное под слоем мрамора.
— Только рабский труд мог сотворить все это, — вдруг глуховато произнесла она, но в огромном пустом объеме голос прозвучал непривычно громко. — Пирамиды Египта, подземные дворцы метро и эти вот пирамиды современности. Когда выбора нет: или строишь, или умираешь. Большие тираны всегда тяготели к монументализму. Чувствуете, сколько замуровано здесь нереализованных жизней? Иногда хочется содрать все эти облицовки, мозаики, — чтобы увидеть там, на бетоне, фамилии. Они не могли их не написать — единственная возможность хоть как–то остаться, хоть в знаке…
***
Она подняла руку, чтобы пригладить волосы, и в это время очередная вспышка бриллиантика словно втянула меня в маленькое, ярко разверзшееся пространство, в наполненный колючими лучами раструб, за которым показались длинные краснокрышие здания, обрамленные стройными рядами белых колонн, изящные круглые беседки, огромная овальная чаша, напоминающая врытый в землю стадион, множество статуй с надменными лицами; затем все заволокло дымом, заплясали оранжевые языки пламени, фигурки людей заметались по лестницам, пытаясь найти убежище, ибо в них попадали стрелы, и белые широкие одежды обагрялись кровью; всадники с грубыми бородатыми лицами неслись по улицам и площадям, мгновенно утратившим строгость; и морда коня, словно снятая крупным планом, нервно подергивалась, скаля желтые зубы и тараща большой глаз, в котором отражались дымы пожарищ и руины…
***
Вероятно, и это видение длилось долю секунды, потому что я сделал за это время едва ли больше двух шагов. Но где я мог видеть нечто, похожее на Бог весть откуда взявшуюся только что передо мною картину? Ну конечно — это удивительно похоже на древний Рим — таким его изображают обычно в учебниках истории.
А с другой стороны, при чем тут Рим, какое я к нему имею отношение? Дело, вероятно, в камне — не случайно же и там, в фойе, и здесь, стоило ему как–то по–особому вспыхнуть, и начиналось наваждение.
Может, она и впрямь колдунья, каких раньше сжигали на кострах? А коль колдунья, то вдруг читает сейчас мои мысли? Это умозаключение отнюдь не радовало, надо было нарушить молчание.
— Ника, — все–таки, как гулко ночью в этом нескончаемом коридоре, — вас назвали так по имени богини победы?
— Что? — переспросила она, словно воссоздавая в памяти мой вопрос, видимо, ворвавшийся в какие–то ее размышления. — Да, вы правы. Папа настоял, он военный. У нас в роду все мужчины — военные: и дед, и прадед.
— До самого древнего Рима? — я все еще не мог отойти от недавнего миража.
— Н–не знаю, — с запинкой ответила она. — Древний Рим — это все равно, что другая планета, так давно он был. Зайдешь в музей — вроде бы вот они, материальные доказательства, а все равно воспринимаешь как сказку. А знаете, это потому, что мы не умеем пока понимать язык вещей.
Она оживилась и, размышляя вслух, стала доказывать то ли мне, молча идущему рядом, то ли себе самой:
— Вещи все запоминают. Вот мы сейчас идем по коридору и разговариваем, а стены впитывают в себя и звуки, и наше изображение. Так мы и будем храниться где–то там, в молекулах мрамора, пока дальние потомки не изобретут способ извлекать такую информацию из камня, деревьев, металла. Поэтому нельзя на людях быть одним, а наедине с собою — другим. Получается, что человек всегда — на людях, рано или поздно каждый его жест и каждое слово снова оживут. Я вот сейчас шла и вглядывалась в эти стены — думаю, а вдруг в каком–то узоре сокрыто лицо того, кто работал здесь полвека назад, под конвоем?
Смутная, испугавшая своей невероятностью, догадка осенила меня. Слова уже готовы были сорваться с языка, но, слава Богу, в это время, наконец, дошли до дежурного лифта, вызванного Белозерцевыми.