Она замолчала. Я тоже молчал, потрясенный не столько смыслом услышанного, сколько красотой и певучестью языка. Наконец, опомнившись, задал естественный вопрос:

— Что это было?

— Заговор для любви, — ответила Ника так просто и буднично, как если бы я спросил о времени и она сказала: «Три часа».

— Ну и что? — все еще не понимал я.

— А то, Глебушка мой хороший, что заговор этот я трижды тогда, в «Карфагене», произнесла на тебя глядя, хотя и одного раза с головой хватило бы, да пожадничала — уж очень приглянулся, добрый молодец.

— Постой–постой, — стало, наконец, до меня доходить. — Ты хочешь сказать, что если б не эта ах… — вовремя осекся, проглотив слово «ахинея», — не этот твой заговор, то у нас бы ничего и не было? Так, что ли? Но это же чушь собачья! И почему это сейчас тебя волнует — вон сколько времени прошло с тех пор!

Наверное, со стороны это смотрелось смешно: сидит на берегу красивая обнаженная женщина, неподвижная, как мраморная статуя, а вокруг нее бегает размахивающий руками голый мужик.

— Неужели ты веришь в то, что эти слова — главное, а не то, что мы сразу понравились друг другу?!

— Но ведь и ты не верил, что муравьи уйдут, — охладила она мой пыл, — их ведь никто не заставлял, ни водой, ни дымом не изгонял, а исход ты видел. Хочешь, сейчас лист завянет или птица прилетит.

— Нет, не хочу, — поспешно отказался я, понимая, что она сделает и это.

— А ты не бойся, Глебушка. А то испугаешься колдуньи и сбежишь, пропадешь, а я потом слезы лить буду. Муравьи–то вон назад побежали…

Действительно, муравьиная толпа смело приближалась к своему жилищу, словно недоумевая, зачем надо было прерывать привычные занятия.

— Заговор я сказала, а заклинание — погодила, — видя мое недоумение, пояснила Ника. — Вроде бы и сила, да не совсем. А тогда, на балу, еще и заклинала, чтоб ни аером, ни воздухом, ни бурею, ни водой заговор мой не отмыкался.

Странный этот разговор раздваивал мое сознание, вбивая клин между реальностью и мистикой. С детства приученный не верить подобным сказкам, теперь я вынужден был мучительно искать компромисс. Ника нравилась мне, но я уже начинал побаиваться ее. Конечно, она не могла превратить меня в какого–нибудь лягушонка. Но и постоянно думать о своей зависимости тоже не хотелось. Это, в конце концов, черт знает что такое — сидит на берегу милая с виду женщина, которая, разозли ее — всю живность распугает и еще кто ее знает что натворит! Дикость, да и только — и это в девяносто–то первом году, в самой что ни на есть столице! И почему, собственно, я должен смириться с уходом такой женщины из–за каких–то мистификаций?!

— Ника, душа моя, ну давай все–таки разберемся, что тебя гнетет. Ты считаешь, что не я тебя полюбил — сам по себе, а все дело в твоей ворожбе. Но, может, ты себе это внушила, ведь я люблю тебя, очень люблю! Ну хочешь, давай начнем все сначала! Пойми — никакими заговорами нельзя заставить любить так, как я тебя люблю!

— Я знаю, Глеб, — прижалась она щекой к моей ноге, — но я не должна была этого делать, понимаешь? А теперь мое счастье неполное, отравленное сомнением. Я начинаю терять веру в себя. В каждом деле есть свои заповеди, нарушать которые преступно, это не проходит безнаказанно. Ведь ты же, как историк, не можешь в своих интересах пойти против истины и сказать, что Петр Басманов не был в заговоре против Годунова, или скрыть, что Бельский солгал о Лжедмитрии… На честности дело держится.

Да, это я говорил ей недавно и о Басмановых, и о Бельском. Но при чем тут это? Или она так переживает, что использовала свое умение не столько во благо, сколько в ублажение, сведя серьезность до игры, до потехи? Захотелось прижать ее к себе, погладить по голове, как маленького ребенка, успокоить.

— Ника, милая, постарайся быть проще…

Она глубоко вздохнула, посмотрела на меня снизу:

— Я ведь не прошу тебя быть сложнее, Глеб. Ты скажешь, что это невозможно. Вот и я скажу тебе так же. Я такая, какая есть. Не моя в том вина, что тебе со мною трудно.

Она говорила тихо и ровно, будто для себя самой, но ее слова рождали в моем сознании давно забытые образы: Василисы Прекрасной, вынужденной носить лягушачью кожу, мертвой царевны, качающейся в хрустальном гробу, Ивана на Сером Волке, злого Кощея…

Раздвоенное сознание никак не могло войти в норму. Казалось, что я схожу с ума, и мысль об этом не столько пугала, сколько бесила. Уже и само по себе это место, которое несколько часов назад я так любил, раздражало, все в нем было наполнено тревогой, будто трава, деревья, вода пропитались состоянием Ники, и в плеске, шорохе, шелесте слышались все те же, произнесенные ею слова.

— Поедем на дачу? — предложил я, стремясь поскорее увести ее отсюда.

— В другой раз, не сегодня, — извиняющимся голосом отозвалась она и, опершись на мою руку, встала.

Какое–то совершенно новое, родительское чувство к ней заполнило меня. Прижав ее голову к своему плечу, я медленно гладил ее по спине, и казалась она девочкой, испугавшейся страшного сна и нуждающейся всего лишь в добром слове, в спокойном твердом голосе, возвращающем в реальный мир, где столько знакомого, прочного, привычного.

Мы не стали купаться, хотя зеленоватая теплая вода манила, обещала нежную ласку. Молча оделись и молча побрели к мосту, увязая в сыпучем горячем песке.

Сославшись на усталость, Ника попросила не провожать ее, и мы расстались у входа в метро, договорившись утром созвониться.

Но утром к телефону подошла не она, а подруга, сказавшая, что Ника срочно уехала куда–то в Крым на две недели, оставив ей ключ от квартиры с просьбой поливать цветы. Весь день я ходил подавленный, пытаясь понять, почему она сбежала, не предупредив, и — куда? Не находя себе места в городе, к вечеру я уехал на дачу.

***

…Господи, как же она выла и скулила, соседская собака; выла всю ночь, то прижимаясь к забору, то бегая по двору и лязгая цепью, будто сама нечистая сила таскала ее за ту цепь, принуждая издавать жуткие звуки.

«Бедный Рыж, — думал я, сидя на своем втором этаже, без света, перед распахнутым окном, которое как раз и выходило на соседскую дачу, — может, он тоже сошел с ума? Хорошо, что нет дома его хозяев, а то кричали бы, угрожали…»

Только за полночь поймал себя на мысли: а почему он меня не пугает, вой Рыжа; или хотя бы раздражал! Ведь неспроста же обычно молчаливо–приветливый пес вел себя как под пыткой.

Я внимательно прислушался к звукам нашего старого деревянного дома и окружающего леса. Дом поскрипывал своими лестницами, окнами, стенами — будто мерно дышал во сне, чутко реагируя на любой мой шаг новым звуком, особенно слышным в темноте; лес шумел листвой, словно готовясь к дождю, и то чьи–то шаги мерещились в этом шуме, то тяжелое дыхание; неимоверно звонко и противно пищал комар, вьющийся, видимо, над головою или у самого уха и выбирающий, откуда лучше ему часть моей крови перегнать в себя; обреченно, с тупым звуком билась в стены и в потолок невесть зачем залетевшая в комнату большая ночная бабочка, массивная, в отличие от крупных и нежных дневных сестер; особенно яростные звуки издавал диван, на котором я сидел: стоило сделать попытку повернуться или лечь, как он тут же взвизгивал, крякал, что–то внутри у него начинало скрежетать и позвякивать, будто он состоит не из пружин, а из пустых консервных банок; наконец, он охал и на время замирал, пустив изданные им звуки гулять по дому — по стенам, перекрытиям, комнатам…

Я любил этот старый дом, помнящий три поколения нашей семьи; казалось, нет в нем гвоздя или выступа, неведомого мне, ибо с трех лет ежегодно, а то и ежемесячно, а летом — и вовсе ежедневно, ощупывал я руками его шершавые стены, скользил взглядом по потолкам и окнам, забирался на пыльный душный чердак или в холодный влажный подпол.

Но при всем этом никогда не слышал я сразу столько звуков, и — таких: получалось, что в доме живут и комар, и бабочка, и мыши, — и всяк считает его своим жилищем, мирясь с моим присутствием в нем.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: