Думал об этом и на следующий день, и неделю спустя, хотя ни я, ни Ника больше не возвращались к тому разговору. Снова какая–то темная сила раздваивала мое сознание, нарушая обретенную гармонию и заставляя противиться, сопротивляться, жить в напряжении. Будто кто–то проверял меня столь тонким, изощренным искушением, что самого–то искушения я не видел и не чувствовал. Ясно, когда — не убий, не укради, не предай. Но здесь–то — что? Кто и какого шага ждет от меня? Какой победы и какого поражения? Все это напоминало движение по замкнутому многограннику, приближающемуся к кольцу. Пока еще грани различимы, можно в каждом углу на миг задержаться и осмыслить, где ты. Но чем дольше думаешь об одном и том же, тем скорее мысль стирает эти углы и начинает мчаться по кругу, отчаявшись найти из него выход.

Видимо, это состояние было как–то связано с настроением Ники, непривычно замкнутой, ушедшей в себя, часто отвечающей на мои вопросы невпопад.

Даже не наверное, а совершенно точно причина была в ней, потому что, стоило Нике улететь на десять дней в Новосибирск, как на следующий же день после ее отлета я успокоился и стал с известной долей иронии вспоминать ее рассказ о вызывании духов, которые, как оказывается, любили не только молоко и мясо, но и наркотические мак и коноплю и даже опиум.

Время от времени я подумывал, кого бы, представься возможность, я сам хотел увидеть. Родственников? Это исключалось сразу — страшно. Императрицу Екатерину Великую? Но вроде бы я все знаю, о чем она может мне поведать. Вот если бы Ивана Грозного или Бориса Годунова! Или — Гришку Отрепьева… Но, увлекшись Московской смутой, я, чего доброго, призвал бы к ответу добрый десяток бояр — а кто знает, как они себя поведут, хотя бы тот же Василий Шуйский или боярин князь Петр Андреевич Куракин, казненный осенью 1575 года?

А еще лучше — Понтия Пилата или… Нет, на это пусть и язык не повернется, и рука не поднимется — даже в таком безумном деле должны быть разумные пределы.

Это стало для меня интеллектуальной игрой. Я вспоминал имена и начинал размышлять о том, почему неэтично тревожить именно эти души. Любимого Лермонтова — потому что он любим мною, и этого достаточно. Шекспира? Да, у меня есть к нему пара вопросов, но захочет ли он отвечать именно на эти каверзные вопросы и не увлечет ли меня в отместку вслед за собою? Вот если бы — Прометея или Великих Кабиров: был бы подарок для Ники! Но Прометея я представлял с трудом и не исключал, что вместо него мог явиться какой–нибудь Гермес, Атлант или Аполлон, а Кабиров даже и представить не мог…

Как и следовало ожидать, до добра эта игра не довела. Обманув меня призрачным покоем и не выпуская навязчивую мысль из огромного, а потому и переставшего давить кольца, неведомая сила неторопливо делала свое дело, вводя под видом игры во искушение и требуя материализации замысленного.

Посмеиваясь над собою, я, тем не менее, стал поститься, отказался даже от пива и сигарет; это было особенно трудно, и начал, напрягая память, собирать по рынкам и аптекам все, что перечисляла почти месяц назад Ника — алоэ, корень сельдерея, багульник… Правда, я не знал, что со всем этим надо делать — сушить ли, варить или жарить; не знал, в каких пропорциях друг к другу должны быть компоненты; не был уверен, все ли вспомнил. Но сомнения тут же сметались несерьезным отношением к происходящему: ну, подымится эта смесь на жаровне, на том и все кончится. Может, они, гадалки, или как их еще назвать, действительно знают какие–то особые слова, заклинания, жесты, и потому у них получается. А моя шалость — она шалость и есть. Но зато я точно знал, кого бы мне хотелось услышать. Именно — услышать, хотя и увидеть тоже не мешало бы — для проверки, поскольку лицо покойного профессора Солодовского еще свежо в памяти, он умер лет пять назад, но фотографии и по сей день мелькают в газетах.

С Солодовским мы не были знакомы и встретились всего один раз, в очень широкой компании, где половина собравшихся не знали друг друга. На банкет я был приглашен приятелем, работавшим в группе профессора. Они занимались чем–то далеким от моих интересов — химико–физико–биологическим, и на банкет я пошел лишь из уважения к приятелю, который, как и вся группа и сам Солодовский, был удостоен высокой премии. Правда, вся группа — впервые, а Солодовский — в третий, то ли в четвертый раз. За что, я так и не понял, да и постановление было, оказывается, закрытым, в газетах не печаталось.

Тогда Солодовский поразил меня несоответствием его огромной славы и старческой немощи: губы тряслись, искажая слова, которые ему приходилось выталкивать наружу, пиджак висел, как на скелете, костлявые руки постоянно что–то нашаривали, словно все должны были перепробовать: фужер, салфетку, вилку, нож, край стола, скатерть, пуговицы на пиджаке, клапан кармана, снова фужер…

Казалось, он вот–вот упадет и с грохотом развалится на отдельные части — на ноги, руки, голову, которые, в свою очередь, тоже станут раскатываться по швам и суставам.

Но стоило вслушаться в смысл сказанного, как становилось ясно, что человек это жесткий, и в голову пробиралась мысль, что сама смерть, играя роль наивного, доброго, немощного старичка, пытается хотя бы внешностью вызвать к себе сострадание.

Может быть, именно в этот вечер я так и не думал, может, все это — позднейшие наслоения и домысливания. Тогда это был для меня видный ученый, лет сорок назад что–то неведомое и непонятное мне, но грандиозное, изобретший и последние десятилетия известный не столько научной (этим под его якобы руководством занимался целый институт), сколько благотворительной деятельностью. Не было месяца, чтобы он не выступил в защиту очередных униженных и оскорбленных, вплоть до сексуальных меньшинств; или не учредил новую ассоциацию, помогающую инвалидам; или не перечислил гонорар на нужды милосердия. Комментируя каждое из этих деяний по телевидению или в газетах, Солодовский непременно обращался с призывом к отечественной и мировой общественности прислушаться к зову сердца, выполнить свой долг и быть чистым перед Богом.

Лишь после его смерти я узнал о том, во что и сейчас не могу и не хочу верить. По слухам, основное открытие профессора состояло в том, что он нашел два способа массового воздействия на человеческий организм.

Первый — когда после обработки с воздуха биохимические процессы в теле начинали протекать с такой скоростью, что организм изнашивался через два–три года; двадцатилетние становились семидесятилетними и умирали; дети, сохранив свое умственное развитие, почти моментально созревали и тоже старели, едва успев выучить таблицу умножения.

Второй способ с виду казался менее ужасным, но — лишь с виду: подобная же обработка вызывала такую генную мутацию, что в третьем поколении люди перестали рожать детей. Два поколения могут жить, ни о чем не подозревая, не болея, но затем родители и деды увидят, что они — последние, ибо на свет станут появляться только дебилы, дети–растения, не способные ни думать, ни даже отличать родных от чужих.

Вероятно, в случае войны оба способа в зависимости от целей, были уникальными: не надо было разрушать города, экономику, заражать почву и воду. Но, когда первый способ прошел испытание и Солодовский увидел результаты: сморщенных лысых бывших детей, все еще играющих в куклы и радостно–настороженно берущих протянутые конфеты; пытающихся прыгать через скакалки и удивляющихся, почему в их ногах нет сил, глухих и с выпавшими зубами, — он был так поражен бесчеловечностью изобретенного, что, говорят, не без его помощи сведения просочились дальше, чем им полагалось.

Профессора лишили привилегий и под охраной отправили отдыхать на спрятанную в горах виллу, где кроме него, жены и десятка охранников не было ни души, а поднятый прессой скандал уладили, решительно заявив, что ничего подобного не было и нет, что досужие журналисты, не разобравшись, все переврали, описывая обыкновенные, никем не засекреченные опыты гериатров — специалистов по долголетию: всякие там подвижность белков, прием кислорода, выделение углекислоты…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: