Витька немного задержался у граба. Может быть, он решил напиться из ручейка, протекающего неподалеку, или обтереться ледяной водой?
Он догоняет нас почти у самого озера. Еще несколько минут — и мы видим сквозь пихтарник изумрудные воды Рицы.
Спешим скорее на берег, и в эту минуту солнце всплывает над горами.
Мы все застываем от восхищения. Зеленые воды озера и крутые склоны над ними частью освещены солнцем, а частью скрываются еще в предрассветной темноте.
На севере, западе и юго-западе от Рицы высятся каменные головы Агепсты, Ацетука и Пшегишхи.
Дедушка Аргун стоит, опершись на палку, и пристально смотрит на легкие волны озера. Что он хочет разглядеть в их бездонной изумрудной глубине?
Наконец надевает баранью папаху и говорит:
— Я пойду. Мне надо спешить, дети мои. Спасибо за ночь, которую мы провели вместе.
Старик еще немного переминается с ноги на ногу, будто хочет сказать что-то важное, о чем-то попросить нас, но вздыхает и молча уходит.
Витька даже не поворачивает головы в его сторону. Он стоит, как завороженный, только изредка косится на воды Юпшары, вырывающиеся из озера.
Дробный перестук копыт выводит меня из задумчивости. Это, верно, отправился к стаду дедушка Аргун. Но мне почему-то кажется, что конь топчется на месте. Может, пастух все-таки забыл нам сказать что-нибудь важное, о чем-то спросить?
«Ах, да, — голуби!» — вспоминаю я.
Оборачиваюсь к Витьке и вижу, что руки его пусты.
— Неужели ты забыл Чайку и Дельфина у ручья?
Витька не отвечает.
Я повторяю свой вопрос и трясу его за плечо.
— Голубей? — спрашивает Витька, будто мой вопрос с трудом доходит до него. — Я приторочил плетенку с птицами к седлу старика...
Я пристально смотрю на мальчика и молчу. И вспоминаю, что, когда нам всем было по пятнадцать лет, мы тоже уже глубоко уважали настоящую любовь.
Ничего в этом удивительного нет.
И я весело беру Витьку под руку, и мы шагаем с ним берегом Рицы, чтобы развести утренний костер и встретить у его огня новый день.
ТАЕЖНАЯ ПТИЦА ВАРЮШКА
Проехать к Шайтан-болоту было нельзя, и я брел пешком по заболоченной тайге, то и дело проваливаясь в затянутые зеленой ряской ямы.
Мой попутчик — молодой пастух Никита — остался на берегу Сосвы, мутной и быстрой в эту пору года. Прощаясь, Никита мягко потряхивал мне руку и говорил, поглядывая куда-то вбок, будто ему было неловко и стыдно, что он отпускает человека одного:
— Смотри, пропадешь. Дети-то есть?
— Не пропаду, Никита. Расскажи мне дорогу.
На всем облике этого человека был заметный отпечаток тайги. Я не мог бы сказать с совершенной определенностью, в чем выражался этот отпечаток. Может быть, в коротких, цвета сена, волосах, остриженных по-старинному, под кружок; может быть, в широко расставленных глазах, позволявших видеть беду почти с любой стороны, откуда она могла прийти; может быть, в той смеси ясности взглядов с наивной верой в чудеса и тайны тайги, которая видна была в его речи.
Никита пошел проводить меня к ближней сопке.
Пока мы двигались к ней, пастух рассказывал, потряхивая короткими волосами, все, что знал про эти места. Говорил он таким тоном, что никак нельзя было решить, серьезно все это или шутка.
В тайге, по его словам, были не только сосны и ели, кедры и пихты, но еще — превращенные в деревья — страшные и странные люди. Кто не знает, тот просто скажет «береза» или «сосна», а человек с понятием увидит — эти деревья ползут по болоту, заламывая больные тонкие руки.
— Почему же ползут они, Никита?
— Судьба наказала их за грехи, и теперь они воют, и плачут, и жалуются ветру, — те злые при жизни люди.
Потом он поведал о Бабушкином болоте. Старые таежные охотники, знаменитые на всем севере Урала, боятся этой трясины, обходят ее стороной.
Вот почему.
Очень давно, — еще прадеда Никиты не было на свете, — жила на берегу трясины, в курной избе, бабка Рублиха. Косматые ее волосы извивались червем, березовыми гнилушками мертво горели глаза, лопухами торчали уши.
Девушкой полюбила она шайтана, и с тех пор ушла дымом из нее душа.
Нелюдская тоска томила Рублиху. И только кровь человека утоляла горе колдуньи, только она, кровь эта, зажигала радостью мертвые ее очи.
И когда появились вблизи болота люди, вырывался из курной избы чадный смерч. Неслась старуха к человеку по воздуху, хватала его узловатыми, волосатыми руками — и несла в трясину. Там опускала на зеленую ряску и впивалась синими своими сухими губами в его губы. И так, вместе, погружались они на дно болота, туда, где грудой лежали желтые кости людей.
— Смотри, — полюбит Рублиха, — говорил мне Никита, и снова нельзя было понять — смеется он или говорит серьезно.
Мы поднялись на сопку.
— Так пойдешь, — указал мне на восток пастух. — Маточка[12] есть?
Компас у меня был.
— Сейчас все реки — и Сосва, и Тура, и Мугай, и Синячиха — как дикие кобылицы. Глаз у них с кровью. Обходи реки.
Я обещал держаться подальше от рек.
— Если собьешься часом, — продолжал пастух, — так прямо на север бери. Там повсюду руду ищут, рации есть. В случае чего — сообщат куда надо, может, — лошаденку какую дадут.
Он замолчал и нерешительно вскинул на меня глаза.
— Ты что-то хочешь сказать, Никита?
Пастух поерошил волосы и промолвил неуверенно:
— Как минуешь сельцо Черные Грязи да влезешь на сопку, — просека перед тобой будет. Не ходи по ней.
— Отчего ж?
— Да так уж. Не ходи.
— А все же?
— Воля твоя. Могу сказать. Человек там чумной проживает. Федя.
— Это как — чумной? Болеет?
— Зачем болеет? Здоровый он.
— Коли здоров, так почему чумной?
— Экой ты бестолковый! — насупился Никита. — Я ж те ясно говорю: характером нездоров.
— Вон оно что! Хорошо. Не буду заходить.
Никита еще раз проверил, полна ли у меня фляга, хорошо ли держится накомарник, заставил разуться и перемотать портянки.
— Ничего, ничего, — добродушно ворчал он, — на то мы и люди, чтобы друг за дружку постоять...
И вдруг добавил:
— А может, не пойдешь?
Я быстро спускался с сопки, на гребне которой стоял пастух, случайный человек на моем пути. И я уже знал, что не забуду его, как, случается, забывают многих людей, с которыми годами живут рядом.
Мне много лет пришлось служить в пехоте, и несколько десятков верст почти не пугали меня. Правда, это были не простые версты, а таежные, через вековые леса и болота, в свисте комаров и волчьем вое. Но когда ты здоров и не стар, тебе кажется, что это пустяки, и только жесткий опыт убеждает тебя в обратном.
К деревеньке Черные Грязи добрался без особых приключений.
Избы были почти пусты: люди охотились, искали с геологами руду, тянули через болота железную дорогу.
Меня пустил к себе переночевать глуховатый кривой дед, охотно объяснивший, что кривизна оттого, что его в молодости б р а л медведь.
— И чего ж это ты, батюшка, по тайге шатаешься? — спросил он, когда мы напились с ним кирпичного чая и стали устраиваться на сеновале.
Узнав, что я держу путь к строителям, старик обрадовался и быстро куда-то заковылял.
Вернулся он через полчаса с большими крошнями[13] и, передавая их мне, потребовал:
— У меня там, слышь-ка, внучек работает. Так передашь гостинец.
Мы улеглись на прошлогоднем жестковатом сене, и старик почти сразу захрапел. Но он тут же открыл глаз и спросил хрипловато:
— Вроде начальник? А пеш ходишь. Это как?
— Не начальник, — ответил я старику. — Вот приду, посмотрю, как люди работают, и напишу о том.
Старик засмеялся в горстку, будто ему было неловко, что вот взрослый человек так непростительно говорит неправду.