— Ну, да — нечаянно... А то как же?

Тетка Лидия Матвеевна, родная сестра моей мамы, тоже всегда становилась на сторону моего отца.

— Ты пойми, — говорила она мне маминым голосом, — папа работает день и ночь. И он — хороший врач. А ты не ценишь этого.

— Я ценю, — не унимался я. — У меня вот тоже по русскому пятерка. Так что ж теперь — весь обед вам падежи рассказывать?

Тетка ахала, удивлялась и отступала от меня.

Муж тетки, Семен Алексеевич, старый большевик и политкаторжанин, был в то время наркомом Узбекской республики. Мы жили в одном городе, и дядя и тетка частенько наезжали к нам. Семен Алексеевич и отец увлеченно решали, какие-то проблемы и говорили о будущем так, будто уже побывали в нем.

Но некоторые вещи мне трудно было понять. Так, из их разговоров я уже знал, что «экономия» — это хорошо, и страшно удивлялся, что они все время «резали» эту самую экономию. Впрочем, когда однажды отец дал мне вместо гривенника пятак на мороженое и, посмеиваясь, сослался на тот же «режим экономии», я мгновенно и до конца уяснил себе смысл этой проблемы.

Дядя молчал, пока тетка пыталась привить мне уважение к моему отцу. Но как только она отступала, дядя начинал поглаживать пышные усы и весело скалить зубы. Он говорил маме:

— Ни Маркс, ни диалектика не отвергают насилия. Я полагаю, можно употребить ремень. Как думаешь, Пана?

Я плохо тогда понимал диалектику. Но то, что взрослые явно плели заговор против мальчишек, мне было куда как ясно. Величая нас при торжественных случаях «цветами жизни» и «сменой», эти взрослые не прочь были всыпать нам ремня по самому, конечно же, пустяковому поводу. А с дядей шутки были, наверное, плохие: у него был толстый матросский ремень, и он нарочно расстегивал пиджак, чтобы я это видел.

Я тихонько поворачивал лицо к маме, потому что знал: она никому не даст меня в обиду. Даже дяде, которого все уважали.

И тут я замечал на лице мамы чутошную, совсем маленькую улыбку, но ее все-таки можно было заметить. И мне становилось отчаянно весело, и я вдруг понимал, что все эти «диалектика» и «ремни» — только так, для порядка, только попугать.

Я садился маме на колени, загораживался ее косами и потихоньку смеялся от счастья.

Я не умел делиться ни с кем своими обидами или хвастать удачей. И то и другое мне казалось слабостью в человеке. Но мама была мне все равно, что я сам. Ей мог говорить все. И я сообщал маме, что по уши влюбился в свою учительницу по литературе Марью Ивановну и, видно, потом женюсь на ней. Даже выдавал маме величайшую военную тайну: мы собираемся драться улица на улицу, и я, как самый маленький, начну драку.

Мама никогда не ругала меня и не говорила длинных речей. Она погладила мне волосы и согласилась, что Марья Ивановна — хороший человек, и на ней, конечно, можно жениться. Только, разумеется, надо подождать, подрасти.

О драке мама отозвалась тоже коротко. Драка, она считала, никудышное дело, но раз я дал слово — то его надо выполнить.

Однако в торжественный и страшноватый день драки вдруг оказывалось, что мы должны ехать в гости к дяде Семену и тетке Лидии. И я сразу забывал о кулачном деле. Нет, вы должны мне поверить: я никогда не подводил товарищей и не был трусом. Но вот как-то так получалось. Я забывал обо всем на свете потому, что у дяди был настоящий казенный автомобиль, насквозь пропахший бензином и маслом. Этот автомобиль всегда сотрясался от кашля, за ним постоянно тянулась крученая кишка дыма, но в те времена не существовало других автомобилей. И мне была высшая удача — покататься, давясь ветром, на этой великолепной машине и даже подержаться за ее черный, до блеска потертый руль.

Только на другое утро, холодея от сознания своей невольной вины, я вспоминал о драке.

— Трус! Все скажут! — выкрикивал я маме. — Ты нарочно подстроила, что мы поехали в гости!

— Нет, я просто забыла, — отвечала мама и шла на улицу. Там она находила Кольку Рыжего, самого главного среди нас, и объясняла ему:

— Вчера мы были в гостях, и сын не мог выполнить своего слова.

И Колька Рыжий, грубиян и заводила всякого шума, Колька, которого никто не мог испугать и смутить, становился сразу гладким, как ручная кошка:

— А как же, тетя Полина, я это все понимаю. Это уж, конечно... нечего и говорить...

И грозился мне кулаком за спиною мамы.

В четырнадцать лет я ушел из дома. Мы жили уже в Магнитке. Думал: мама будет плакать, просить, чтоб остался, — и мне будет тяжко ее обидеть. Но она как сидела за столом, так и осталась сидеть, только глаза ее затуманились от боли, удивления и обиды. И еще я запомнил: крупно вздрагивали ее руки, будто их кололи иголками.

На один миг ноги у меня стали кисель-киселем, и я понял: скажи она — и я останусь, и ради ее слова брошу свои мечты, и свою жажду путешествий, и свое неистребимое желание жить «по себе».

Но она промолчала. И лишь умоляюще переводила милые свои глаза, полные слез, с отца на меня, с меня на отца.

— Нет, — сказал папа, поняв ее. — Хочет идти — пусть уходит. И я ничего не дам ему. Пусть заработает себе и штаны, и хлеб, и жену. Я начал раньше, чем он. В одиннадцать лет был репетитором, и сыновья лабазников, в которых я вдалбливал арифметику, звали меня Соломон Павлович. Пусть идет...

И я перебрался в общежитие, а через два года ушел бродяжить и строить новые гиганты индустрии. Мы все в ту пору мечтали об этом.

Ни тогда, ни потом я не был в обиде на отца. Я зарабатывал себе все, о чем говорил отец, и учился молчаливой драке с нуждой.

Как-то, через много лет, меня отыскали братья, и один из них промолвил, угрюмо морща брови:

— Болеет мама. Навестил бы...

Через три дня, перепрыгивая с поезда на поезд, я добрался до родного города. Нет, я родился не в этом городе. Папа привез сюда всю семью года за три до моего ухода из дома. Но я копал котлованы этого города и строил его цеха; и его лютые ветра выдубили мне кожу. И вот теперь я трясся на попутном грузовике, с наслаждением дышал дымом домен и красноватой пылью взорванной руды, потому что это был мой город, и здесь была моя мама. Больная мама. Только не опоздать бы, только бы ничего не случилось!

Она встретила меня слезами и засыпала вопросами, — я плохо помню первые минуты встречи — так были хмельны они, эти минуты восклицаний.

Потом мама спохватилась.

— Ты, верно, хочешь кушать? — спросила она. — Возьми в духовке обед, сынок. Поешь — и расскажи мне все. Как жил, сынок? Мы даже не знали, куда посылать тебе деньги. Из-за этого, может, и состарился отец.

О себе мама не сказала ничего.

Когда волнуюсь, — совсем не могу есть. И потому я тыкал ложкой в тарелку, чтобы немного обмануть маму, — и смотрел на нее во все глаза. И не видел ни ее морщинок, ни первого снега в ее милых русых косах, ни кухонных мозолей на ее руках. Ничего этого не видел. А мне сияли, лучились прямо в душу ее добрые, такие ясные и чистые глаза, которые ни обидеть, ни обмануть нельзя. Наклоняясь над маминой кроватью, я слышал нежный запах раннего кукурузного початка, струившийся от ее волос. И снова чувствовал себя маленьким несмышленым мальчишкой, маленьким, бесконечно сильным мальчишкой, у которого есть мама.

— Так расскажи мне, сынок, все про все. Я хочу знать, какой была твоя жизнь.

И я без утайки поведал маме о прожитом. Обо всем. Да, я избродил много дорог и перепробовал множество дел. Рубил железо, досиня избивая молотком левую ладонь: поначалу молоток попадал не в зубило, а в кулак. Стоял за токарным станком, строил домны, плотины и электрические станции, чтобы потом сказать себе, что жил, как человек. Все так, мама. Я ночевал в сапогах и в шинели на койке насквозь промороженного барака. Целовался с девчонкой, жившей за деревянной перегородкой. Целовался через дыру в досках, разделявших общежитие на две половины. Да, конечно, курил махорку и ел, как все, кашу-блондинку, ежедневную еду тех полудетских моих времен.

— Здравствуй, сын. Надолго ли?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: