Это папин голос.

Отец подает мне руку.

Это — большое доверие, и мне хочется чем-нибудь порадовать отца, сказать ему приятное.

— Знаешь, батя, — говорю я, — в памяти у меня застрял смешной случай. Ты умывайся, а я расскажу.

— Да, да, сынок, расскажи. — торопливо восклицает мама.

— Я слушаю, — нагибает посеребренную голову отец.

— Это было здесь. Тогда я строил вторую домну и, кажется, был постоянно голоден. Я не стал бы упоминать о тощей еде, но она имеет прямое отношение к моему рассказу. Так вот, был голоден и шел с работы к себе в барак. На моем пути был другой барак, в котором торговали пивом и сладкой водой. Я получал тогда, отец, двадцать девять рублей тридцать копеек в месяц, — и зашел напиться воды.

За столиком, в углу, сидел работяга-старик и баловался пивом. В ту минуту, когда увидел меня, он уже, кажется, сильно набаловался. И, верно, поэтому позвал меня к своему столу. Налил стакан пива и приказал:

— Пей, парень. Пей, раз ты — моя смена.

Я был горд вдвойне: мне оказали доверие, и я был смена рабочего класса. Для меня это много значило.

И я выпил стакан пива.

Я поминал, отец — мы жили тогда несытно, и этот стакан сильно пошатнул землю подо мной. К себе в барак я пришел великолепно веселый и разговорчивый, и обещал товарищам очень просто пройтись по одной доске, и подмигивал девчонкам через дыру в перегородке.

То были суровые времена, отец. Ты, разумеется, помнишь. Утром меня вызвали на срочное бюро комсомола и решили исключить из его рядов. И когда уже оставалось только поднять руки, чтобы оборвать мне судьбу, встал секретарь бюро и сказал:

— Я его не защищаю. Заслужил, нечего сказать. Пьяный — и молол черт-те что. Но есть смягчающее обстоятельство...

Секретарь выдержал паузу и заключил:

— Батя у него — специалист. Мужик — ничего, подходящий, я знаю. И давайте ограничимся строгачом...

Я подмигнул папе:

— Вот так, отец, ты меня здорово выручил.

Мама смотрела молодыми влюбленными глазами на папу, и добрая, немного грустная улыбка не сходила с ее губ.

Отец поерошил черную с серебром шевелюру, похрустел длинными пальцами и сообщил задумчиво:

— Выгнать тебя надо было все-таки...

И мне стало понятно, что он до самой своей смерти будет видеть во мне мальчишку, вечно вытворяющего глупости. И я улыбнулся отцу и предложил ему:

— Давай-ка, батя, выпьем по рюмке за все, что было. Не возражаешь?

И отец, который терпеть не может водку, выпил со мной, как и положено мужчинам.

Когда мама выздоровела, я уехал.

Прошло еще несколько лет.

К этому времени папу перевели в Москву, и он заведовал там больницей. Мама работала лаборанткой и вела хозяйство. Младшие мои братья были еще под ее крылом.

И вот тогда, в тот черный год, на нашу семью упало страшное несчастье. Мама внезапно и без всяких причин заболела.

Отец побелел, когда ему на консилиуме сообщили диагноз.

У мамы был рак.

Все это мне рассказали потом братья.

Маму срочно оперировали, но через месяц врачи обнаружили метастазы. Мучения и смерть должны были стать уделом моей мамы, будь проклята эта слепая неведомая болезнь!

Мой отец — упрямый и сильный человек, — и он не покорился судьбе.

Все врачи отступились от жизни моей мамы, и отец остался один на один со страшной болезнью. Он был врач — и знал, чем все должно кончиться, но не верил, не мог верить в этот конец.

Много дней боролся отец со смертью мамы, и на бледном его лице неистово горели запавшие глаза, уже только глаза фанатика, а не врача. Он перепробовал все средства и все меры, чтобы остановить болезнь. И наконец совершенно обессиленный, упал духом.

Тогда ко мне на Урал пришла телеграмма:

«Приезжай прощаться с мамой».

Я смотрел на бумажку телеграммы, и буквы прыгали в глазах.

В те дни меня призвали в армию, надо было ехать на службу. Что делать?

И я побежал в военкомат и показал телеграмму.

— Я понимаю тебя, сынок, — сказал военком, и шрам у него на лбу покраснел. — Дай мне подумать...

Он направил меня на службу в Пролетарскую дивизию столицы, чтобы я смог исполнить свой последний сыновний долг перед мамой — проститься с ней.

Я вбежал в московский дом с тяжкой мыслью, что уже поздно.

Отец сидел за письменным столом, уронив голову на руки, и серебряные его волосы вздрагивали от ветра из форточки.

Увидев меня, он поиграл желваками на скулах и кивнул на соседнюю дверь:

— Поди простись с матерью. Ночью она умрет.

Я вышел в небольшой садик под окнами, выплакался и побрел к маме.

Она лежала бессильно на постели, совсем молодая, чуть припорошенная сединой, и в глубине ее отуманенных глаз стояла мука и смертная тоска.

— Здравствуй, мамочка, — сказал я веселым, фальшиво веселым, нестерпимо чужим голосом. — Меня направили служить в Москву. И я, конечно же, сразу пришел к тебе.

Она вздрогнула, долго смотрела на меня, будто не понимала — кто перед ней. Потом заплакала, и плакала тихонько, наверное, чтоб не услышал папа.

— Ты приехал похоронить меня...

Я целовал мамины руки, гладил ее волосы, и все бормотал, не зная, что еще можно придумать:

— Что ты! Ну, что ты такое говоришь?!

Всю ночь в соседней комнате плакала тетка Лидия, кусал длинные усы дядя Семен, хмурили красные глаза мои младшие братья.

Мама умерла перед рассветом, и только ветер шевелил мамины волосы и седые волосы отца, лежавшие на ее груди.

И жизнь моя в это черное утро раскололась на две половины: все, что было раньше, и все, что придет потом, за смертью моей мамы. Последние осколки детства и юности вымела эта смерть из моей судьбы.

...Прошли года. Время протащило нас — меня и моих сверстников — по окопам и госпиталям, мотало в танках и самолетах, швыряло в атаки на города. И в самые тяжкие минуты, в самое горькое время, когда восток страны, как пружина, сжимался под нашими спинами, я помнил о маме, и ее образ был мне щит и оружие. И Родину мы звали матерью, и правду мы звали матерью, и землю свою мы тоже звали матерью. И были у всех у них русые косы до пят, и пальцы в твердых мозолях, и синие-синие очи извечной доброты. Очи моей мамы.

Не мне одному, конечно же, была мать и защитой, и утешением, и надеждой. У меня, как и у всех, были на войне и горе, и раны, и враги с трех сторон, а позади Родина, куда нельзя отступать.

И в такие минуты я звал маму, и она входила в мой сон или в мою полудрему, мудрая и красивая, какой и должна быть сыну его мать. Я видел ее отчетливо и мог обо всем говорить с ней и просить у нее совета.

«Мама, — говорил я, — на той, на прошлой войне, я бегал в атаки, и ни страха, ни колебаний не было у меня. И на этой войне я тоже хожу в атаки, мама. Но вот о чем я тебя хочу спросить. У меня жена и ребенок. Что станется с ними, если меня убьют? Может, мне надо поостеречься, мама».

И хмурились мне в ответ мамины глаза:

«У всех жены и дети, сынок. И у каждого солдата есть мать. Живая или мертвая. Что же будет с Родиной, сынок, если каждая мать благословит своего сына на трусость? Подумай.»

Я багровел от стыда и бормотал:

«Мамочка! Ты прости меня. Это я только тебя спросил. Никогда никому, кроме тебя, не говорил об этом.»

И мама светлела и уходила из моих снов или из моей дремы — молодая и мудрая, и в ее ласковых русых косах трепетали цвет и тепло солнца.

Мы дрались на косе Фриш Гаф, у моря; гнали врага по Пруссии и стали наконец перед Берлином, чтобы изготовиться к штурму. К последнему штурму войны.

И вот Берлин пал, догорали последние пожары, и копоть их садилась на простыни — белые флаги капитуляции, вывешенные врагом.

Все, кому удалось побывать в рейхстаге, что-нибудь писали на его стенах и колоннах. «Мы победили, мама!» — было написано углем у самого главного входа. Мы были хмельны от победы, и я не помню: может, это написал я, а может, и другой солдат.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: