Борисов думал о сыне ромейского патрикия. Он наперед знал, что попросит молодой византиец в награду за тайную доставку пакета. Знал, какое честолюбие гложет душу младшего отпрыска знатного рода, будто Анастасий Спонтэсцил не был плодом его воображения, а существовал в действительности тысячу триста с лишним лет назад и он, Борисов, просто читал об этом человеке в исторических книгах. Он знал о гложущей жажде успеха, того жизненного успеха, о котором мечтают молодые, здоровые, влюбленные в себя люди. Знал Борисов и о трезвом, расчетливом уме младшего Спонтэсцила, о его дерзких надеждах и о том, что молодой ромей удовлетворится совсем не тем, чего искал в персидской земле при дворе шаханшаха. И хотя эта судьба была так далеко от времени, в котором скучно и неудовлетворенно жил Борисов, ему почему-то было радостно думать об Анастасии Спонтэсциле. Мысли о нем приносили неожиданное, странное наслаждение, как необузданные видения в детстве. Но теперь уже после них не оставалось тоски. Внутри становилось тепло, и весенняя тревожная легкость наполняла Борисова.
Он встал, прошелся по этой многоугольной чужой комнате, посмотрел в окно на пустой проспект, потом нажал кнопку настольной лампы.
Круг света упал на желтую дубовую столешницу, на потертую пишущую машинку и стопу листов чистой бумаги.
Борисову вдруг нестерпимо захотелось сесть за этот стол, вставить в машинку лист и писать об Анастасии Спонтэсциле, описывать его жесткое, с крупными, прочеканенными чертами лицо, скупую улыбку, лежевесные плечи воина, твердую походку уверенного в себе, здорового человека; его дерзкую мечту о славе, такой, как у слагателя Гат Зороастра.
Борисов глядел на стопу белой чистой бумаги и улыбался, когда Таня вкатила в комнату столик на колесах.
— Не будем зажигать верхний свет, — сказала она.
— Как хотите. — Борисов подошел и сел на тахту. — У вас очень приятная и спокойная комната.
Ему было легко и весело.
— Может быть, выпьем еще немного? — спросила Таня.
— Конечно, выпьем, — сказал Борисов, с удовольствием трогая хрустящую накрахмаленную салфетку на столике и вдыхая аромат кофе. Он чувствовал себя трезвым и уверенным.
Кисловатое сухое вино было холодным, и от запотевшего бокала ладонь ощущала свежесть.
— Когда вы будете защищаться, Валя? — спросила Таня, и снова в Борисова проник ее вопросительный строгий взгляд.
— Скоро, наверное. Сергей сказал, что отзыв положительный и доработок немного. Ну, если сделаю быстро…
— А вам очень нужно это?
— Что?
— Защита. Степень. Пейте кофе, а то остынет.
— Спасибо. Не знаю, Таня, — сказал Борисов и задумался.
— Ну кто же это должен знать, кроме вас? — Она все так же пристально смотрела на него.
— Да как-то складывалось всегда так, что не знал, нужно мне то, что я делаю, или нет, — сказал Борисов со вздохом.
— Почему, Валя?
— Так получалось, — тихо, почти шепотом ответил Борисов.
— И это не угнетало?
— Пожалуй. Но не оттого, что дело не нравилось, а просто не получалось хорошо.
Он налил себе и Тане вина. Залпом выпил свой бокал и почувствовал, что снова хмелеет тоскливым, холодным хмелем.
— Сергей говорил мне, что вы были спортсменом…
— Я не был спортсменом; то есть был, но не настоящим. Настоящий спортсмен — это особый склад души, а я принуждал себя… для самоуважения…
Борисов закурил, глядя в окно, прислушивался к хмельной тоске внутри, и вдруг что-то прорвалось в нем нестерпимым желанием откровенности. Бросив короткий взгляд на Таню, он снова отвернулся к окну и стал рассказывать.
Круг света от настольной лампы падал на желтую дубовую столешницу, на пишущую машинку и стопу чистой бумаги. Дым сигареты сизыми перьями плыл к окну.
Таня не сводила с Борисова глаз, а он рассказывал о своей жизни, рассказывал жестко, не приукрашивая, не жалея себя. Он говорил о своевольном воображении, отдалявшем его от жизни и делавшем неуклюжим и робким, о своей неприязни к мотоциклу и о позднем честолюбии, разрешившемся переломанными ребрами и презрением к себе, о внезапной дружбе с Сергеем Грачевым, о дочери и жене, о своем одиночестве. Он умолчал лишь о Шувалове, который странно привлекал его своей победительностью и одновременно вызывал враждебность, умолчал и об Анастасии Спонтэсциле, почему-то оба эти человека — и реальный, и воображаемый — странным образом связались в сознании Борисова, и он не мог говорить о них, ибо они были самой сокровенной частью его самого.
Уже стало совсем светло за окном и свет настольной лампы побледнел и ослаб.
Таня прошла к столу и выключила лампу.
Борисов, усталый, опустошенный, смотрел, как она тихо идет обратно к тахте. Лицо ее казалось свежим и ярким, будто не было бессонной ночи. Борисов уже жалел, что так неожиданно разоткровенничался, но вместе с тем чувствовал облегчение.
Таня села рядом с ним. Он хмуро и подозрительно посмотрел ей в глаза. В них уже не было вопроса; что-то другое мерцало и теплилось в глубине и волновало Борисова, так, что он не мог оторваться от этих глаз.
— Валя, милый, вы жалеете, что рассказали? — шепотом спросила она.
Борисов молчал
— Но ведь вам нужно было кому-нибудь рассказать. Я не предам, Валя. Я никому не расскажу, — шептала она, и глаза ее придвигались ближе, а Борисов не мог отвернуться, отвести свой взгляд.
«Нужно закурить», — тревожно подумал он, но не двинул рукой. Ее глаза надвинулись и заслонили все. Ее влажные губы скользнули по щеке, рука обхватила шею.
Комната качнулась и плавно понеслась куда-то — прочь из этого утра, из этой действительности. Остались только руки, губы и светлая, как в молодости, тревожная радость.
Потом, расслабленно пустой и легкий, как будто лишенный тела, он забылся прозрачной, чуткой дремотой, сквозь которую слышал ее дыхание, ощущал запах волос и легкое прикосновение пальцев к своему лицу; он улыбался во сне.
Он проснулся от резкой боли в левом виске, сел на тахте. До сознания не сразу дошло, что он в чужой комнате. Ладонь, прижатая к щеке, ощутила покалывание отросшей щетины. Боль разламывала висок.
Борисов все вспомнил, но боль была так сильна, что отвлекала. С перекошенным гримасой лицом он сидел и прислушивался к звяканью посуды на кухне. Хотелось уйти незаметно, не видя лица этой женщины, но Борисов понимал, что это невозможно. Он закурил, и боль притупилась.
Комната была наполнена светом и уже не казалась странной и таинственной.
Борисов подошел к полкам, стал читать надписи на корешках. Большинство книг было на славянских языках. Были работы по древнерусской литературе.
«Славист», — решил Борисов. О прошедшей ночи он не хотел вспоминать. Он не питал неприязни к этой неожиданной женщине, был благодарен ей за теплоту, но было бы лучше, если бы он смог уйти, не видя ее теперь, днем.
Он услышал ее легкие шаги и напряг спину, не поворачиваясь к двери.
— Хотите умыться, Валя?
Борисов повернулся.
— Да, пожалуй, нужно, — сказал он, стараясь побороть неловкость. И, мельком взглянув ей в лицо, быстро вышел из комнаты.
В ванной он подставил затылок под струю холодной воды и долго стоял так, закрыв глаза. Боль в голове прошла, но чувство неловкости осталось. Он неприязненно смотрел в зеркало на свое посеревшее лицо.
— Кофе готов, — позвала Таня из-за двери.
Он пригладил волосы и вышел.
Стены небольшой кухни были облицованы бледно-розовым кафелем, такой же бледно-розовой была мебель. Все сверкало чистотой.
Борисов, избегая ее взгляда, сел на пластиковую табуретку, придвинул чашку.
Она села напротив, сказала негромко:
— Поешьте чего-нибудь.
— Спасибо, не хочется, — ответил Борисов и невольно взглянул на нее.
На Танином лице была мягкая и чуть растерянная улыбка. И от этой улыбки прошла неловкость. Борисов почувствовал, что и она испытывает то же состояние, и сказал, опустив глаза:
— Я здорово был пьян вчера.
— Ну, ничего. Не казнитесь. И я была не лучше.