Кажется, что и сам Чехов порой изумлялся: что за сила вела его на Сахалин? В письмах его из Сибири, таких удивительно бодрых, веселых — пожалуй, он никогда еще так легко, так смешно не шутил! — в этих письмах, нет-нет да проскальзывает недоумение: да чего это ради забрался я в эту безвестную, дикую даль? “Вы не можете себе представить, какое одиночество чувствуешь среди этой дикой, ругающейся орды, среди поля, перед рассветом, в виду близких и далеких огней, пожирающих траву, но ни на каплю не согревающих холодный ночной воздух! Ах, как тяжко на душе! Слушаешь ругань, глядишь на изломанные оглобли и на свой истерзанный багаж, и кажется тебе, что ты брошен в другой мир, что сейчас тебя затопчут...” (14—17 мая 1890 г.).

Но теперь, когда больше ста лет миновало с тех пор, можно попробовать дать еще одно объяснение сахалинскому странствию. Время нас отодвинуло на такую дистанцию, с которой нам видится и исторический, и символический смысл этой поездки.

Путешествие Чехова на Сахалин было пророчеством. Гений первым идет по путям, по каким Провидение вскоре направит народ. Великий художник и человек как бы торит пути своему народу, он первым испытывает те беды, которые только еще созревают в народной судьбе. Сахалинское странствие Чехова было предвестником, предсказанием будущей скорбной дороги России в застенки и ссылки Востока. Чехов опередил судьбу своего народа ровно на сорок лет — и, будто слушая чей-то настойчивый зов, двинулся скорбным путем на Восток. Это был его, Чехова, крестный путь — и вместе с тем это был крестный путь будущей подконвойной России.

Дорогу на каторгу, в ссылку, в застенок пришлось испытать миллионам. Сначала это были священнослужители и монахи, потом раскулаченные крестьяне, потом жертвы тридцать седьмого года, потом для целых народов начался исход на Восток, затем русские пленные, отстрадавшие годы в немецких концлагерях, поменяли их на лагеря магаданские — и почти четверть века длилось великое подневольное переселение России.

Чехов как будто предчувствовал этот грядущий исход — и он словно слушался некоей высшей и понуждающей силы. Иначе зачем он так торопился? Почему он не подождал всего каких-то две недели до открытия навигации и вместо спокойного путешествия на пароходе решился на истязания “лошадного странствия”?

Право же, в этом трудно видеть трезвый расчёт путешественника. Чехов действует, словно в горячке, в душевном порыве, его словно влечет за собою неведомо-властная сила! Он словно старается, в прямом смысле слова “не щадя живота своего”, быстрее достигнуть судьбою назначенной цели.

Может быть, современники и не понимали вполне смысла и цели сахалинского странствия — потому что таинственной силой народной судьбы был ведом на Восток доктор Чехов?..

V

 

Но оставим на время разговор о путях Чехова и постараемся посмотреть на дороги, по которым двигалась русская литература последние двести лет.

Сознавая, что всякая схема условна, что любой самобытный художник скорее является исключением из правила, чем его подтверждением, — мы все же можем увидеть, что русская литература двигалась как бы по двум совершенно различным путям. Собственно, это были пути не одной только литературы, а всей русской жизни.

Можно назвать один путь революционным — другой назовем тогда охранительно-консервативным; или назовем первый путь бунтарским и разрушительным, путем “сеющих ветер” (и пожинающих бурю!) — тогда вторым будет путь созидания и укрепления жизненных форм, тяжкий путь обуздания хаоса.

Какой из них органичнее, сказать трудно. Россия — это и бунт, и порыв, непрерывный протест против сколько-нибудь устоявшихся форм; но Россия — это и титанический труд созидания, это подвиг соединения противоречий (культурных, этнических, социальных и даже географических) в некоем выс­шем, с великим трудом достижимом единстве. Можно сказать, что Россия — попытка приблизиться к идеалу России, попытка, которой сама же Россия мешает своим неуемным стремлением возвратить в лоно хаоса то, что было у хаоса отвоевано в титанически трудной борьбе.

Отражением этих спорящих, противоречивых начал русской жизни стала литература. Первым писателем-бунтарем я назвал бы Радищева, автора “Путешествия из Петербурга в Москву”, — того, кого в школьных учебниках советских лет именовали первым писателем революционно-демократического направления. Это уж после него, знаменитого русского диссидента восем­надцатого столетия, явились и бунтари-декабристы, и ими “разбуженный” Герцен, и поднялась та волна революционной агитации, которая вынесла в русскую жизнь Чернышевского и Добролюбова, петрашевцев и народовольцев.

Поддержал деструктивные русские силы и Гоголь. Как писал Розанов, произведения Гоголя “замутили” русскую жизнь; а “Шинель”, из которой, как всем известно, “вышла” позднейшая русская литература, — это же повесть о бунтаре, о “чиновнике, крадущем шинели” (как сам автор и обозначил её центральный конфликт). Недаром Гоголь так мучился в конце жизни, недаром считал себя величайшим грешником — ибо он чувствовал, как “любострастен и воспалителен”, как ядовит был тот чарующий, дивный напиток, которым поил он Россию.

Таких титанов, как Толстой и Достоевский, мы не будем, пожалуй, вклю­чать в нашу условную схему. Эти писатели так самобытно-сложны и так противо­речивы, что могут стоять как в одном, так и в другом ряду — разрушая при этом любую конструкцию. Толстой эпохи “Войны и мира” — конечно же, созидатель, государственник и патриот; Толстой же времен “Воскресения” — страстный бунтарь, обличитель и разрушитель социума.

Так же и сочинения Достоевского, будоражащие впечатлительные русские умы и сердца, подбросили немало дров в русский революционный костер — хотя общественная позиция самого Федора Михайловича была консерва­тивной и почти совпадала с триадой Уварова “православие, самодержавие, народность”.

В ряды бунтарей встает поздний Блок, с его “слушайте революцию!” и с его Христом, возглавляющим пьяных матросов, апостолов бунта.

Следом идет Маяковский, официально признанный талантливейшим поэтом революционной эпохи. “Довольно жить законом, данным Адамом и Евой!” и “Ваше слово, товарищ маузер!” — эти лозунги “Левого марша” лучше всех рассуждений выражают бунтарскую суть Маяковского.

Ряд “деструктивных” имен можно продолжить — правда, фигуры, стоящие в нем, будут мельчать и мельчать: может быть, вместе с медленным затуханием революционной волны в обескровленно-изнуренной России.

Назову сразу имя, замыкающее на данный момент двухвековую “разру­шительную” колонну, прошедшую в русской литературе. Это, конечно же, Бродский, певец распада. Поэзия позднего Бродского — это свалка фраг­ментов потерявшего целостность мира, это “апофеоз частиц”, по его же собственному выражению. Причем трудно сказать, в какой мере поэт лишь отражает объективно происходящий процесс нагнетания мировой энтропии, а в какой он потворствует хаосу.

Перейдем теперь к вехам иного пути. Ряд творцов-созидателей, ряд художников, не разрывающих, а укрепляющих ветхую ткань бытия, мы начнем с Пушкина. И не забудем, что Пушкин, как бы опровергая радищевское “Путешествие из Петербурга в Москву” — книгу, которая и открыла разру­шительно-диссидентское направление русской литературы, — Пушкин пишет свое “Путешествие из Москвы в Петербург”, где спорит с Радищевым, вразум­ляет читателя и словно бы направляет русскую литературу и жизнь в другую — буквально противоположную! — сторону. Пушкин был гением созидания, укрепления форм языка и уклада, был человеком, благослов­ляющим жизнь. Он говорил миру: “Да!” — он был в истинном смысле творцом, то есть соратником Бога.

Двигаясь дальше, мы видим Тютчева. Этот хрупкий седой старичок, известный большинству современников лишь как автор блестящих салонных острот, был, по сути, Атлантом, несущим почти непосильное смертному бремя. И в творчестве, и в своей частной жизни он соединял множество противоречий, он изнывал и страдал от их непрерывной борьбы — но в итоге и личность, и творчество Тютчева оказались настолько едины и цельны, что мы теперь вправе сказать: он был гением, одолевающим хаос.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: