Отметим, как близок был Тютчев Пушкину и в политических взглядах. Оба они были убежденными консерваторами и патриотами, оба они понимали, что одолеть мутный хаос российской бунтующей жизни можно лишь с помощью рамок, ограничений, препон — с помощью даже цензуры, которую Пушкин признавал необходимой и которой буквально служил Федор Тютчев!

Чехов не был, конечно, ни монархистом, ни государственником, ни вооб­ще человеком с определенно и громко заявленной общественной позицией. Но недаром Толстой назвал Чехова “Пушкиным в прозе”. Именно Чехов про­дол­жил на стыке веков тот пушкинский путь, с которого русская литература стала чаще и чаще сбиваться. И творчество Чехова, сохранившее традиции русской классической литературы и одновременно открывшее так много нового в прозе и драматургии, и его, Чехова, личность, к которой, как к центру, тянулось все лучшее, честное и благородное, что было в России на рубеже веков, — и личность, и творчество Чехова стали объединяющим центром, высокой нравственной и эстетической точкой отсчета не только для литературы, но и для всей русской жизни. Созидательное и благотворное влияние Чехова несомненно. В этом смысле он прямой наследник Пушкина, самый достойный вожатый по пушкинскому пути.

Писатели, уже в XX столетии продолжившие традиции русской “святой”, созидающей и просветляющей литературы — в каком-то смысле все вышли из Чехова, переняли, хотя бы отчасти, чеховский голос и взгляд.

Сближение, скажем, “Тихого Дона” и чеховской прозы только кажется парадоксальным. Но если всмотреться пристальней, то нельзя не увидеть, что беспощадная трезвость, порою жестокая и леденящая объективность — но вместе с тем глубочайшая человечность и даже лиричность эпической прозы Шолохова находится в несомненной и родственной связи с чеховской прозой. Шолохов, следом за Чеховым, продолжает тот ряд русских художников, которые укрепляли и созидали, — на фоне одолевавшего русское общество духа распада, вражды, разрушения. Шолохов всею силой своего непомерного гения непрерывно сводил и удерживал расползавшийся шире и шире трагический русский разлом, он пытался свести, удержать края той кровоточащей раны, которая разрывала Россию — проходя в том числе и по сердцу Григория Мелехова. Герой Шолохова — человек золотой середины; он, конечно же, не перебежчик от “красных” к “белым” или наоборот (как трактовала его современная Шолохову литературная и партийная критика), но он человек, сохранивший, “в годину смуты и разврата”, высокую, целомудренно-чистую душу русского землепашца и воина.

Чехов — фигура центральная в нашей культуре. К нему, словно к узловой железнодорожной станции, сходятся пути его литературных предшественников (начиная от автора “Слова о полку Игореве” [1] 1и кончая Гоголем и Тургеневым) — и от него же, от Чехова, начинается множество новых дорог в прозе и драматургии.

Булгаков и Бунин, Шукшин и Вампилов, Белов и Распутин — писатели эти, при всей самобытности и непохожести их друг на друга, все же родственны неким глубинно присущим их творчеству пушкинско-чеховским духом. Перечисление тех писателей — русских и мировых, — которые испытали на себе чеховское влияние, займет много места и времени. Можно сказать даже так: в литературе XX века мы не назовем ни одного сколько-нибудь крупного автора, совершенно свободного от влияния Чехова.

И как раз оттого, что Чехов был человеком центральным для русской культуры, его облик кажется нам (как казался он и современникам Чехова) обликом скромно-неярким, почти что бесцветным. Но это “бесцветие” белого цвета, вобравшего и удержавшего все цвета спектра, это признак огромных богатств и возможностей, содержащихся в личности Чехова.

Труд быть “нормальным” был слишком велик, напряжение этой цент­ральной позиции было слишком огромным, чтобы Чехов мог себе позволить капризы оригинальничанья — тех безответственных и ребяческих игр с самими собою и с жизнью, в которые так “заигрался” Серебряный век... “Работать надо, а все остальное к черту”, — писал Чехов, как бы стиснув зубы, и мы чувствуем в этих словах великое напряжение человека-подвижника, проти­востоящего, ни много ни мало, наступлению мировой энтропии...

VI

 

Бунин приводит чеховские слова о Толстом.

“— Вот умрет Толстой, все пойдет к черту! — повторял он не раз.

— Литература?

— И литература”.

Получилось, что Чехов сказал как бы и о собственной смерти — и о том, что станется после этого с русской литературой и жизнью. Да, все “пошло к черту” — бесы разрушения овладели Россией. “Он умер не вовремя, — пишет Бунин. — Будь жив он, может быть, все-таки не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения, до изломавшихся прозаиков, до косно­язычных стихотворцев, кричавших на весь кабак о собственной гениаль­ности...”.

Только теперь, спустя сто лет после смерти Чехова, мы и можем вполне осознать все значение чеховской личности, общий смысл его жизни и творчества — в контексте русской истории XX века. В известном смысле мы можем сказать: трагедии, беды, обвалы России в двадцатом столетии (в том числе и имперский обвал конца века) связаны с тем, что Россия сошла, сбилась с чеховского пути, — с тем, что в нас, русских людях, образовалась нехватка чеховского “состава души”. Нам не хватило, в конечном-то счете, той воли и мужества, которые удержали бы нас от истерики отрицания, бунта и разрушения.

Ведь революция, в сущности, — дело слабых. Недаром волна революции поднимает — и часто возносит на верхи социума — так много крикливых, никчемных, жестоких и ни к чему, кроме зла, не способных людей. Революция — звездный час для кликуш и юродивых, это шанс для ничтожных, подпорченных душ отомстить всему миру за собственную неполноценность, ущербность, отверженность от бытия.

“Весь мир насилья мы разрушим...” Но ведь мир насилья — это и есть весь наш мир, вся его, так сказать, грубая проза. Да, Божий мир — мир, в том числе и насилья, и несправедливости, мир с допущенным злом. В этом мире мы и должны сделать свой собственный онтологический выбор. И сказать этому миру “нет” — значит подняться на бунт против Бога-Творца. Недаром же богоборчество и являлось всегда отличительным признаком истинных революционеров.

Понять же, что “лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества” (Пушкин) — это значит сказать миру “да!” и тем самым взвалить на себя тяжкий труд по преображению и просветлению сначала себя самого, а затем уже “внешнего” мира.

Этой дорогой и двигался Чехов. Вся его жизнь — “беспрерывный ночной и дневной труд, вечное чтение, штудировка, воля...”. Те “свинцовые мерзости русской жизни” (М. Горький), среди которых начинался путь Чехова, подтолкнули его не к проклятию и разрушению, но направили к подвигу более трудному: к усилию просветлить и улучшить сначала себя самого, укрепить свое “самостояние” и свободу. Революция — слишком простой выход из тупика, в котором оказалась Россия; как раз в простоте, в очевидности этого выхода и таится его небытийный, бесовский соблазн. Бунт превращает “свинцовые мерзости” в мерзости кровавые, превращает плохую жизнь — в смерть.

Чехов не верил в улучшающие жизнь насильственные перевороты — он и в этом смысле наследник Пушкина, — но он верил в личности, верил, как позже выразится Уильям Фолкнер, в “неистребимый голос человека”.

“Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и от­дель­ные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука все подвигается вперед и вперед, общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер... и все это делается помимо прокуроров, инженеров, гувернеров, помимо интеллигенции en masse и несмотря ни на что” (22 февраля 1899 г.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: