«Гетман, большой любитель пения, получит уместный подарок – хор певчих. Князь Михал полностью на стороне унии».

Скорее бы закончить донесение и лечь. Михал невоспитан, он безобразно обжирается гусятиной, бигосом и навязывает свои варварские вкусы другим. Изволь поглощать сало, да еще благодарить солдафона.

Проклиная изжогу, Броджио вынул из кармана четки. Развязал шнурок, унизанный бусами из слоновой кости величиной с крупный грецкий орех. Отделил одну, вдавил ноготь в узкую, едва приметную щель, раскрыл бусину и затиснул туго скатанную бумажку.

Наутро иезуит отыскал в парке Гваскони. Старик имел обыкновение коротать дни на тюфяке, под зеленым навесом.

– Скучаете? Пора на родину, дорогой синьор! Мир здешним пенатам.

Купец приподнялся на локте:

– И вы с нами?

– Нет, я пока в другую сторону.

– Отвратительная погода, – протянул старик. – Товар киснет. Мой товар задыхается.

– Вишневецкий завтра же кликнет клич, – сказал Броджио покровительственно. – Я уговорю его. Покупатели облепят вас, как муравьи.

Он протянул кулак, флорентинец подставил ладонь, и костяное яичко исчезло где-то на рыхлом теле Гваскони под мятым полосатым халатом с пятнами от варенья.

Караван тронулся в начале июля. Федор раздувал ноздри – хорошо пахло скошенной травой, по-родному пахло. Гваскони ехал раздраженный. Меха тоскуют по живой плоти, для носки они, не для тряски. Три недели стояли в Белой Кринице, а выручили мелочь. Паны, напуганные гайдамаками, боятся нос высунуть из усадеб.

Карпаты пришлось одолевать под дождем, в тумане. Потоки рассвирепели. Два возка опрокинулись, вывалили меха в воду. Любимая кобылка Федора Птаха сломала ногу на порожистой переправе – прикончили бедняжку.

Храни итальян, святой Дженнаро! А с ними и православного заодно…

Федор смотрит, чтобы порох в бочонках, взятый в путь, не отсырел, самопалы не ржавели. Велит возчикам лесовать, бить дичину – сноровки ради военной и для пропитания. Однажды вломились в графское угодье, отстреливались от караульщиков, едва ноги унесли.

За горами разведрилось. Землю цесарскую Федор увидел, напоенную солнцем, всю в кудрявых садах, в ребристых кошмах виноградников. Ягоды наливались, день ото дня тяжелели. Иная гроздь, говорит Дженнаро, бутыль вина сулит. Вот богатство! И точно, строение каменное, доброе, голоты-убожества меньше.

Колеса закрутились бойко, колея суха, и товар на каждой стоянке убывает. Гваскони то и дело пересчитывает деньги. В это время к нему не суйся. Секрет замка, хранящего казну, ему одному ведом. Сундук денежный только вместе с возком утащишь, намертво привинчен к доскам.

Купцу какие еще радости! На Карпатах старик простыл, выворачивает нутро кашель.

В Вене торговлю не открывали, тут у хозяина магазин и верный приказчик. Сгрузили часть товара, ночевали и айда дальше! В дыму тысячи труб, под тарахтенье повозки дрожат, скачут высокие крыши венские, золотые верха костелов, дворца цесарского, мельтешат лотки, лавки, заведения кабацкие, где уже льется в глотки молодое вино. Обидно, не довелось погулять по цесарской столице! Дженнаро говорит, тоска обуяла хозяина. Точит его мысль, что не доедет до Флоренции, не дождется его ложе в семейном мавзолео, сиречь усыпальнице.

– О сан Дженнаро, что за мавзолео! – восклицает наполитанец.

Коли верить ему, нет на свете здания краше.

В городе Зальцбурге старика вынесли – впал в беспамятство. Лекаря принял за разбойника, молол чепуху, шарил под подушкой. Пистолю Дженнаро убрал. Камора в остерии просторная, самая лучшая, за окном река Зальцах и холм, а на нем необоримой мощи фортеция, владение здешнего архиепископа. А старику мнится, – он в плену у злодеев, лишен имущества. Мечется, брыкается, клянет какого-то Эразмо.

– Зять его, – объяснил Дженнаро. – Муж Габриелы, младшей дочери.

Заветный сундук открепили, торчит, мерцает разводьями железными в углу, у изголовья кровати. Себе постелили рядом с больным – наказал быть при нем.

Хозяйские вещи Федор выгреб дочиста, все углы обшарил в повозке. Может, стацион тут для старика последний. Неведомо откуда выпал, покатился по половику рыжий камешек. Азовец поднял. Камешек не простой, с дыркой, будто с ожерелья. Обточен гладко, как бы тлеет внутри.

Где-то ведь попадались на глаза такие камешки…

Вспомнил и поднес кругляш к глазам. Нет, не камень, а кость. Крашеная кость. Еще под Азовом беседует, бывало, иезуит с князем-боярином, перебирает четки. Дрозд черный, надоедливый…

От иезуита костяшка перешла зачем-то к старику. Однажды Федор раздевал хозяина, мокрого от пота, коснулся чего-то круглого, зашитого в исподнем. Гваскони заругался вдруг, выхватил подштанники. Потом, должно быть, переложил куда-то кругляш. Берег секретно, с великим опасением.

О хитростях иезуитов Губастов наслышан. Недаром государь Петр Алексеич их не жалует. И справедливо. Рейтары говорили, чернорясника у Вишневецких не зря кормят. Не для молитвы уединяются с ним, запирают двери. Князь Михал говорит: точите сабли, москалей будем рубить! Нам, говорит, султан поможет. Насолили пану москали. Выгонит рейтар на экзерсис сечь лозу, кричит – лупи москалей!

Верно, костяшка-то с начинкой.

Федор один в повозке, заведенной в каретный сарай. Оглядел находку. Тонким волоском чернела черта, смыкание двух половинок. Трудился долго, пока не открылся ларчик, не отдал схороненное.

Что-то помешало развернуть бумажный комок, притаившийся внутри. Холодея от испуга, замкнул тайник. Почудилось: чей-то голос прорычал страшное «слово и дело», рявкнул в самое ухо.

Уголь, ярый уголь в руке Федора. Выбросить, затоптать, кинуть в реку…

Очнулся, сунул кругляш за пазуху. Преображенский приказ, обдавший жаром застенка, отпрянул. Однако страх не прошел. Весь день Губастов раздумывал, как быть, – ведь перед собой не слукавишь. А ну как и вправду касается государевых дел!

Хватится ведь хозяин. Ладно, шапка на воре сама не вспыхнет.

Тяжко, томительно носить столь высокий секрет, таить от всех, даже от друга Дженнаро. Скребет азовца любопытство. Дженнаро, поди, сумел бы прочитать… Но Федор решил твердо донести посылку иезуитскую до Венеции. Не с пустыми руками, с важной ношей явится он к князю-боярину.

Поладить бы с ним, да и домой вместе…

Неделю спустя купца похоронили. Одежду его Дженнаро раздал бедным, чтобы молились за усопшего.

– Мизерикордиа, – сетовал приказчик. – Не обрел бедняга покоя в своем мавзолео. О мадонна, какой мавзолео стоит напрасно!

Исполняя волю хозяина, Дженнаро повел караван дальше, в Венецию.

14

Борис взошел на фелуку как бы в облаке своего упоительного амора.

Нес с собой жар горячего тела Франчески. Дух ее постели, райской прелести дух. До вчерашней ночи он только над губами Франчески был властен. Алеет, цветком пылает алое пятно на постели.

– Пропала девушка, – шепнула Франческа и прижалась к нему с плачем.

Потом, со слезами на щеках, уснула. Утром Борис услышал от нее:

– У тебя есть жена, я знаю. Тетя сказала мне. Ты не любишь ее, правда?

– Правда, – ответил Борис.

– Конечно. Как же ты можешь ее любить, если ты со мной. Правда ведь?

– Правда, – повторил Борис.

Еще и еще заставляла твердить, обнимая его, – хотела увериться.

Она уже не Франческа для него, а Фрина. Иногда другое срывается с губ – Фрося.

– Похожа я на русскую? У вас какие девушки?

Узнав, что они носят платки, заставила Бориса повязать точно так же. Он неуклюже исполнил. В платке она и впрямь своя, скулы обозначились яснее. Здешние не скуласты.

– Фрося, Фрося, – шептал Борис и, схватив платок за концы, притягивал ее к себе.

Мартинович окликнул Бориса, вырвал его из небывалой той ночи. Изволь сообщить, почему явился один, без Глушкова. Борис объяснил – солдат подвернул ногу, лежит. Может, с умыслом то учинил, стоерос. Потом капитан погнал на мачту ставить паруса.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: