Снова и снова Борис уходит в ту ночь.
Есть жена, ну и что с того? У царя Петра тоже есть. Супруга в Москве, в бревенчатых палатах, под потолком пустым, рисовалась смутно. Было недавно известие с почтой, что родила сына, нарекла, по своему усмотрению, Александром. Мужскому естеству новость была приятна, другого он ничего не испытал. Род куракинский всяко не угаснет, растут дети старшего брата.
В конце, после дел хозяйственных, сообщалось: пропал Федька Губастов. То ли в бега подался, то ли пьяный напился, проводив господина своего, и замерз.
Письмо с требованием денег в Москве, верно, получено. Супруга, поди, недовольна. А представить ее не мог. Мнились злые черты незнакомой женской особы.
Паруса громыхнули пушечно. Берег качнулся, отплыл.
Мартинович ликует, хлопает по спине матросов. Засиделся капитан на суше. Фелуке своей признается влюбленно:
– Девойка моя, лепотица!
Ну уж и красотка! Борта низкие, нос и корма задрались кверху. Фелука словно прогнулась, отягощенная пушками. Мачты – три соломинки под громадной тучей, навалившейся с леванта.
Борису на судне тесно, ступить некуда. Еще кот, одичавший без людей, носится как бешеный, кидается под ноги. Мерещатся бури, неприятели. Султанские корабли, верно, близко. Притаились за чертой горизонта, где грозовое небо смыкается с потемневшей осенней волной.
А за кормой уже скрылась Кампаниле – самая высокая звонница Венеции, – и только ангел блестит искоркой, улетает к западу. Там ждет Франческа, тянет смуглые руки, до плеч в родимых пятнышках.
– Смотри, сколько! Значит, я счастливая.
Может, по ее воле развеяло тучу. Морское чело посветлело. Гольфу Венецкую, сиречь залив, пересекли спокойно. Берег поднялся над морем стеною гор, вытянул навстречу мыс, приплюснутый обширной фортецией, низкими круглыми башнями, будто каменный кулак.
Борис весьма о сем месте наслышан: то Дубровник, или, как венециане говорят, Рагуза. И здесь, сказывал Мартинович, нет короля, а правят лучшие фамилии, как в Венеции. Прежде город подчинялся Светлейшей республике, а ныне кое в чем послушен цесарю. Однако обижать себя не дает, имеет большое богатство и силу от морской торговли. Хвалил Мартинович уменье дубровницких мореходов, признанное повсюду.
В порту полно кораблей, тесно от связок кожи, сложенных у причалов, от желваков железного литья. Дома против Венеции меньше, роскоши мало. Разница и в одежде. Венеция обдает шорохом черных плащей, а тут носят чаще серое, белое, красное, есть рубахи вроде русских, кушаком подпоясанные, а поверх – одеяние нараспашку, наподобие летника.
– Добре дошли! – слышит Борис – Поздрав!
Мартиновичу шагу ступить не дают, обнимают, зовут в гости.
Подошли еще фелуки со стольниками. Мигом разнеслось, что люди в кафтанах немецкого покроя – из Москвы. К пристаням сбежался народ. Борис цеплялся за кушак Мартиновича, толпа сжимала их.
– Эти люди, – сказал учитель, – русских не видели. Вы первые у нас.
В таверну чуть не внесли, усадили обоих рядом, во главе стола. Рослый гудошник раздувал пузырь волынки, касаясь башкой шершавых камней свода. Хозяин таверны, видом грозный, усатый, с кинжалом длинным, опустил, громыхнув, ведерную бутыль вина. Среди закусок – толстенная рыбина, каких Борису еще не случалось отведать. Мартиновичу доверили делить. Управился ловко, один скелет оставил на блюде, ничуть не нарушенный.
Глядь, вносят еще одну, подвигают к Борису. Смеются, показывают, с чего начать.
– По хребту режь, – поясняет Мартинович.
Про хозяина, обряженного словно для войны, сказал, что он с Черной горы. Там спят, не снимая оружия. Зато никто это племя не покорил – ни султан, ни дож, ни цесарь.
– У здравлье! – рычит черногорец. Наклонился, стиснул Бориса пудовой ручищей.
Всем он тут мил. Оттого, что учится морскому делу. Что ловчится есть рыбу по-здешнему. А наперво тем, что русский.
Первую чарку выпил молчком, после второй заговорил, а с третьей разошелся. Ничего о себе не скрыл. Тотчас из таверны на улицу скакнула весть – Мартинович привел не простого русского. Князь, свойственник царя Петра, офицер, отличившийся под Азовом.
– Ай, неосторожность! – пожурил Мартинович. – Нас не выпустят до утра.
Борис счет потерял, со сколькими пил, крича «здравлье». Давно так хмелен не был. Молотил кулаком по рыбьему скелету, угрожал султану.
– К весне изготовимся… Царь для того и послал меня… Зажмем басурман, запищат, как мыши. С двух сторон зажмем – с Ядрана и от нас. Царь мне говорит, передай нашим братьям-христианам, недолго им терпеть…
Что еще врал, кто в постель уложил, не запомнил. На другой день опять пированье. В табачном дыму забелела, блином расплывалась рожа Аврашки Лопухина. Слушал Бориса, ухмылялся. Где-то промелькнул старший Голицын.
Вот она какова, морская служба! Не страшна ничуть, одна приятность.
После, вспоминая коварство морского бога, Куракин писал:
«За противностью ветров, отъехав от Рагузы за тридцать верст, стояли двенадцать дней и пришли до такой трудности, что чуть было не стало что есть».
Мартинович силой заставляет сжевать сухарь, глотать похлебку без мяса, крепко посоленную, – соль, говорит, морское страданье растворяет. Какое там! Посейдон поганый словно рукавицу тебя выворачивает. Полчаса постоит Борис в рубке у капитана – валится замертво.
А предстоит пройти еще не одну сотню верст водяными горами. Мартинович прочертил курс на карте вдоль всей Адриатики.
«Проехали в Бар-град, где мощи Чудотворца Николая, и имели в том проезде великий страх и так были в страхе, аж не потонули».
Город весь в трещинах от недавнего землетрясения, а показался раем Борису. Не верилось, что жив. Щедро раздавал милостыню убогим, облепившим ступени храма. Притом завидовал им, даже безногому прокаженному. Любая хворь краше мучений, причиняемых морем.
Храм древен, красные кирпичи словно спеклись. У входа, по бокам, тельцы каменные рогатые. Лестница, истертая паломниками, спускается в подземелье, в медовое полыханье свечей. Теплится, тает мрамор гробницы.
Нахлынуло родное, детское.
До чего далеко Москва! Терема ее и заборы, смола душистая на срубах, вороньи гнезда на березах. Дымы труб ее – столбами к прохладному небу.
Будто сон наяву приснился: вытянулась, отпрянув от Ильинских ворот, от зубчатой стены Китай-города, улица, где протекало детство Бориса, горластая Покровка. Донесся скрип саней, въезжающих в ворота Малороссийского подворья, замаячили бараньи шапки, красные кушаки с кистями. Народ толчется у съестных рядов, отгородивших подворье от улицы, покупает сало с чесноком, коржи, соленые арбузы.
Ударили колокола церкви Косьмы и Дамьяна, ближайшей к палатам Куракиных, вторит им церковь Покрова, слышатся звоны и Николая Чудотворца, самые дальние, от пределов света, знакомого маленькому Борису.
На пустыре, что у дома Артамона Матвеева, он лепит болвана из снега…
Дрожат языки свечей, плещут летучее сияние на гробницу. Шаркают по каменным плитам постолы паломников. А дивные видения не покидают Бориса. Явственно раздается голос кормилицы:
– На море на окияне, на острове Буяне…
Борис рассадил палец, играючи с ребятами, кровь бежит шибко. Он плачет, боится крови. Кормилица силы не имеет остановить кровь, заговор от кого-то переняла и читает нараспев, чтобы утешить мальчика:
– Стоит бел-горюч камень…
«Горюч камень, горюч камень», – шепчет Борис вместо молитвы, подобающей в святом месте. По щеке ползет слеза. Суждено ли свидеться с родимой стороной? Доведется ли пересечь злое море?
15
Борис терпел капризы Посейдона и на обратном пути, когда Гваскониев караван, оставивший в земле цесарской своего хозяина, достиг Венеции.
Настала очередь Федора узреть улицы, наполненные водой, и богатейшие палаццо, равных коим Европа не создавала. Но где там! До прогулок разве? До ночи спины не разогнуть – считай и пересчитывай проклятые меха. Дженнаро корпит в конторе, сдает казну, писанину денежную, а Губастов во дворе и на складе отбывает службу. Вокруг хлопочут челядинцы, чистят меха, развешивают. Мало мороки Федору, изволь наблюдать, чтобы не стащили чего. А тебя то и дело сверлят глаза Эразмо. Мячиком катается толстяк, везде хочет поспеть, сыплет упреки, наставления, брань, да все бестолково как-то.