Примечание. Ср. обратное, то есть сумму, которую получали от женщины сто пятьдесят лет спустя: "Воспоминания Юрия Арнольди" о его женитьбе: "Осенью 1837 г. отправился я в Тамбовскую губернию, чтобы жениться. Раз навсегда уже я объявил, что не стану говорить ни о каких случаях частной моей жизни, содержание которых не представляет действительного материала для выяснения характера, или обычаев, или взглядов всего того общества, в котором я вращался, или которые не касались бы прямо артистической моей деятельности, насколько таковая оказалась сама по себе в связи с общественным движением в музыкальном или литературном мире, а потому я никак не намерен навязывать благосклонному читателю повествование о весьма обыденных семейных моих делах. Довольно уже будет упомянуть, что женился я на дочери помещицы Тамбовской губернии, Кирсановского уезда, М. Л. Сипягиной, которая обладала в с. Хилкове имением в 500 или 600 душ (в точности ныне не помню) и пользовалась большим уважением и почетом в своем кругу".
Это от гордости. И что он не навязывает читателю, и что он не помнит, пятьсот или шестьсот душ. В петровскую эпоху помнили твердо и не то, что "душ", а даже рублей.
Юрий Арнольди был вообще гордый человек. "Достаточно знать, что я получил за нею 500 душ". Какая гордость!
Этот человек жил для того, чтобы писать свои воспоминания. Его не принимали, а он приходил и в другой раз, и в третий. Кто его не принимал, того он встречал на лестнице. Раз встретил Пушкина. Потом описал его: "Черные волосы, брови густые, среднего почти росту и большие глаза". Не Кукольника ли он на лестнице встретил? Кукольник хотя тоже не был черен. Вопрос, который, как кажется, должен заинтересовать новейших комментаторов.
Я полагаю, что литература меняется не так, что вот, мол, приелся такой-то метр - и появляется новый метр. Или приелась повесть - и появляется роман. Мне кажется, что и метр сам по себе приесться не может, и не повесть внезапно вызывает к себе охлаждение. Иначе - вместо ямба появился бы только хорей, а вместо повести только роман.
Мертвеет все сразу - так проходят литературные поколения: не ахматовский паузник помертвел, это помертвела вся система речи, со всеми потрохами.
А за речью стоит авторское лицо, автор. Так умирают вживе авторы. Иногда при этом они умирают и не фигурально, а на самом деле, потому что литература - это не служба и не побочная профессия, а жизнь этих людей, счастье и несчастье.
В авторском лице, рупоре - все дело. И рупор создается медленно, из материалов, которые лежат поближе, иногда из голых человеческих ладоней, не больше. Смена рупора есть литературная революция.
Ломоносов был на ораторской кафедре, Державин сменил его, облекся в халат небывалого мурзы, Карамзин сошел с кафедры, сложил вещи и уехал в путешествие. Плодились "Горации", "эпикурейцы", "мудрецы". Пушкин в маске такого мудреца сделал всю свою лицейскую лирику, и только в 1818 году вдруг показалось другое лицо:
...повеса вечно-праздный,
Потомок негров безобразный.
Потом это лицо колебалось, этот голос колебался от поэмы к поэме, пока голос не стал тысячью голосов и лицо - лицом, знакомым через сто лет. Пошло опять. Лермонтов выдумывает свою генеалогию - испанца Лерму, которого быстро сменяет шотландцем Лермонтом и делает вивисекцию литературы в собственной жизни, инсценирует в жизни французские романы, гримирует стихотворения, пока не оказывается:
Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть.
Начинается другой грим: молодой Некрасов причесывается под Гоголя, ходит сатириком-фельетонистом, пока не становится Некрасовым. Все эти переодевания поколений показывают, что настоящий, естественный голос, которого достигло предыдущее поколение, больше не нужен. Метр устарел не сам по себе, он устарел, потому что в нем отзывается ода. Или элегия. Или остроумие. Или тонкость. Тонкость и остроумие тоже стареют. Пушкин в "Евгении Онегине" пишет об остроумце из отцовского поколения:
Тут был в душистых сединах
Старик, по-старому шутивший:
Отменно тонко и умно,
Что нынче несколько смешно.
Голос, казавшийся глубоким, кажется хриплым, и казавшийся высоким стал пискливым.
"Естественность" здесь не спасает: выручают эпигоны, которые превращают естественность в позу. Так, "естественный" Карамзин стал пастушком с розовым бантом благодаря Шаликову.
Не все дело в голосе, дело и в рупоре.
Новый голос и новый рупор - это смерть старого литературного поколения.
На белой мызе
На белой мызе обвалилась штукатурка; перед ней лежал ржавый кирпич и стояла одна ужасно высокая стена с окнами и карнизом. Это была крепостная суконная фабрика. Бледная, жирная трава росла на этом месте. В доме с балюстрадой жил (или не жил, или притворялся, что живет) человек с желтыми усами, никому не смотревший прямо в глаза, ровно и непрерывно пьяный. Он был высок ростом, а ножки были узкие, малые, женские. Летом, как дворянская память, являлся на нем старый, обдерганный белый китель из чертовой кожи, а в руках (тоже давняя память) хлыстик.
Он ездил верхом, и все было на счету: седло, лошадь, шоры на конских глазах, сапоги, хлыстик, белый сквозной китель, серая шляпка с перышком, вино и коньяк из городка - на неделю. Водку он пил стыдясь и любил ее пить из дорожной фляжки. Он часто всматривался, привстав в стременах, наследственным движением, вдаль, как заблудившийся в 1812 году француз. Вдали был лесок, поле, березка. Никого там не было, тогда он пускал рыжую лошадь рысью и подъезжал к фахтору.
Он подъезжал к избушке еврея-фахтора, кричал: "Гей", а тот, маленький, в долгополом сюртуке, с пейсами, выскакивал навстречу, прикладывался к руке; и пять малых детей в длинных сюртучках жались у отца в коленях. Он выпивал рюмку водки и проезжал дальше.
Он подъезжал к большому деревянному дому с белыми карнизами над окнами и страшными накрахмаленными гардинами над жирными цветами в окнах. Он кричал: "Гей".
Выходил фахтор. Он не был фахтор. Его отец когда-то был фахтором, а он был перекупщик, высокий, толстый, румяный, в пиджаке, в мятых воротничках. Но увидев белый сквозной китель, он наследственным жестом припадал к руке.