А блюда уже протирались, а блюда уже раздавались и по блюдам уже раскладывали прекрасное. Прекрасное наливали в графины, заправляли в салаты, нарезали в закуски, подкладывали в осетрину, снабжали прекрасным паштеты, фаршировали прекрасным гуся… В глубине кухни выпекали прекраснейший из прекраснейших торт. Он уже подходил, зрел в печи, накапливал медовую силу, но не кончал, не кончал, берег свое семя, избегая поллюций. Да на хуй поллюции, когда можно и без поллюций!
Тимофеев сморгнул. Он был без ресниц. Он повис на ресницах прекрасного. Измыслил немыслимое. Оно нарастало. Леденилось в печи. Готовилось, зрело. О, то был ураган, дыхание которого уже завораживало! Как будто он уже был, нарастал, но его все еще не было. Он был и его не было одновременно. Ебнулась логика. Она сломалась давно. Переломились бинарности. Высверкнуло «и, и». На останках логики поднимался Логос. Поднимался из-под земли. Уже почти исполнялся. Заблестели смычки невидимых приближающихся зарниц. Запела зигзагом далекая молния и высверкнула неслышно.
– Алексей! – крикнул, что было сил Тимофеев, в сливной люк. – Явись!
Глава девятнадцатая
Так распались времена и обнажилось нечто еще незаконченное. Незаконченное было всегда, оно не могло умереть, но оно не могло и продолжаться. До тех пор пока, до тех пор, пока, до тех пор, пока…
Алексей Петрович Осинин шел со свечкой по коридору так, как будто стихия прекрасного уже выбила стекла и выдула персонал. Черный, вневременной остов урологической клиники, высвеченный каким-то фантасмагорическим светом, как будто возвышался над как будто бы уже залитыми дождем долинами. Ураган прекрасного грозно мигал зелеными глазами зарниц, словно предупреждая, что сбывшееся будет гораздо ужаснее несбывшегося.
Все живое, полуживое и полумертвое заняло наконец свои места, кто в партере, кто на балконе, а кто в бельэтаже. Нервные кашляли. Нетерпеливые скрипели стульями. Все были готовы к явлению несбывшегося (и уже готовому сбыться) урагану прекрасного. На невозмутимом, расшитом парчою, занавесе был наспех распят черный квадрат. Подштопал его сам Казимир. Теперь он, не дыша, замер в первом ряду. Рядом с ним сидели тринадцать флэшмобберов – пожилой майор ракетных войск, скрывающий, что он майор и выдающий себя за полковника; юная тусовщица с распущенными ноздрями; озлобленный панк; радостный скинхед; два неудовлетворенных своим бизнесом бизнесмена и семь затраханных клерков, среди которых была и одна принципиальная девственница.
Алексей Петрович держал свечку в правой руке. Иногда, когда из углов поддувало особенно сильно, он прикрывал язычок пламени левой. Черные тени дрожали и кривлялись на потолке, но огонь прекрасной свечи его был ясен и чист. В провалах темнели бородатые казематы. Стены сочились плесенью. Алексей Петрович был бос. Каменный пол льдом выжигал ступни. Какая-то ящерица пузырем надула розовый зоб и, лопнув, исчезла между мудрыми сталактитами. Что-то зеленое, зашуршав, шарахнулось из-под ног. Пламя беспомощно заколыхалось и едва не оторвалось от плодоносящего пузыря. Осинин поднялся на цыпочки и пошел быстро на самых кончиках пальцев. Казематы оскалились, казематы раскрыли рты. Иван Грозный бил посохом в висок своего сына, носовым платком душили императора Павла, бросали бомбу в императора Александра, расстреливали царя Николая. Стены были забрызганы кровью. Выкатывалась, выпучивая глаза, Пугачевская голова. Протекала неторопливая Волга, пели русские бурлаки. Алексей Петрович пел тантру левой и правой руки. Легкая быстрая поступь его приближающихся шагов уже была слышна в зале. Зал обратился в слух, раскрылись ушные раковины, а вслед за раковинами раскрылся и занавес.
Алексей Петрович появился сам для себя из тантры правой и левой руки, а для зала – из звука шагов своих. Был он легок, как бриз.
Незаконченное молчало.
По периметру сцены стояла милиция. Из боковых кулис выступили жрец и палач.
«Не бойся», – пел тантру демоний.
Альберт Рафаилович был в голубом тяжелом плаще, крупно обильно подбитом беличьим мехом. В руках он держал небольшую машинку. Иван Иванович был в красной кожаной робе, которую венчал балахон с двумя темнеющими прорезями для глаз. Руки были по локоть затянуты в пергаментные фиолетовые перчатки. Из машинки раздался негромкий шорох. И из изящного, бесшумно раскинувшегося люка, выплыла огромная дубовая колода. Все ярче и ярче выхватывали ее из полутьмы жадные и безжалостные прожектора. Вокруг заблестели и красиво разложенные в сафьяновых своих футлярчиках инструменты – украшенные затейливой чеканкой пассатижи, пила с розовой ручкой, яхонтовые зажимы и изумрудные иглы; в оленьей коже тихо покоился алмазный топор.
Альберт Рафаилович сделал незаметный жест рукой. Прожектора поджали еще, и вырезанная из огромного шишкинского дуба колода заслепила белым. Очертаниями своими она напоминала матушку Россию. Сбоку аккуратно был даже выструган Сахалин.
Косая стена сбывшегося и несбывшегося дождя буквально сбивала с ног Ольгу Степановну и Екатерину Федоровну. Бедные женщины тоже спешили в театр. Недобитые гады пытались выползти из-под останков разбитых Церетеливских махин и ухватить их за лодыжки. Церетели был неумолим.
«Алеша, зачем ты обманул меня? – билось, обливаясь слезами, сердце Ольги Степановны. – Зачем ты ушел? Зачем не поверил, что у нас все еще будет хорошо?»
Глубоко под сердцем в Ольге Степановне дрожало его семя. То был даже еще не эмбрион, а, лишь в чем-то подобная Духу Святому, невидимая сущность.
«Алеша, у нас будет, будет ребенок!»
Екатерина Федоровна задыхалась.
– Олечка, беги! Беги одна!
Она села на край тротуара и закашлялась.
Немая молния высветила свой каприз. Обрушились черные тени карнизов. И снова восстали, словно бы молнии не было. Ольга Степановна перепрыгнула через заботливо раскрытый перед ней люк, и, приподняв юбку, понеслась по лужам, как цапля.
А Альберт Рафаилович уже подносил машинку к самому рту Алексея Петровича.
– Покайтесь, – тихо сказал он. – Будет легче умирать.
– Что это?
– Это машинка славы.
– Но я ни в чем не виноват.
– Вы такой странный, – глубоко и с самым искренним сочувствием заглянул тогда ему в глаза Альберт Рафаилович. – Тогда зачем вы пришли? Ведь вы могли бы не приходить?
– Я принес свою рукопись. Я бы хотел, чтобы после… – тут он замешкался, – прозвучал вот этот фрагмент.
Алексей Петрович вынул из-за пазухи пачку листов. Альберт Рафаилович взял.
– Ах, ну да, – поморщился он, оглядывая листы. – Последнее желание осужденного. Но ведь вы явились сюда не только же из-за этого?
– Не только, – как-то странно усмехнулся Осинин. – Мы оба – и вы, и я знаем, из-за чего.
– Ох уж, эти мне русские, – осклабился Альберт Рафаилович. – Ну обязательно им нужен ритуал.
Он вдруг сделал шаг назад и прищурился, внимательно взглядывая на Алексея Петровича.
– А хотите, я своей властью вас сейчас отпущу?
– Нет, – тихо сказал Алексей Петрович.
– Но я все вам прощаю!
– Нет, – грустно повторил он.
– Ну почему? – закричал Альберт Рафаилович. – Почему вы принуждаете меня в этом участвовать?!
Не отрываясь, смотрел и Алексей Петрович в глаза Альберту Рафаиловичу. Протекала в том взгляде Волга, пели тантру правой и левой руки бурлаки. Альберт Рафаилович не выдержал и закрылся от взгляда машинкой. Снаружи бесшумно сверкнуло, но грозовые раскаты прекрасного пока еще не раздались.
– Ладно, давайте быстрее! – закричал тогда Альберт Рафаилович, оборачиваясь к Иванову.
А потом снова к Алексею Петровичу, который все также тихо, неторопливо и широко протекал во взгляде своем.
– Бедняга… – смутился Альберт Рафаилович. – Поверьте, мне вас искренне жаль.
Подошел узкий палач Иванов и взял Алексея Петровича за локоть крепкой пергаментной перчаткой.