– Ну… эта… – сказал узкий палач Иванов. – Поехали.

Он подвел Алексея Петровича к колоде. Осторожно и бережно его раздел. А потом, уже обнаженного, опрокинул на колоду навзничь.

«На четырнадцать», – подсказал демоний.

– На четырнадцать частей, – сказал вслух Алексей Петрович.

– О'кей.

Иванов взял изумрудные иглы и вонзил их сквозь вены, пригвождая несчастного к колоде. Поставил потом на запястья и лодыжки яхонтовые зажимы и закрутил пассатижами.

Зал застыл. Малевич напрягся. Один из флэшмобберов прикрыл было руками лицо. Но другой флэшмоббер бережно отвел его ладони и тихо сказал ему на ухо:

– Ты должен.

Алексей Петрович молчал. Взгляд его был устремлен сквозь потолки театров, где высоко-высоко на столах уже расставлялись блюда с прекрасным. Гремели вилки и ножи, разносимые угодливыми ухмыляющимися официантами. Скрипели кирзовые сапоги.

Иван Иванович стал забивать. Удары тяжелого рубинового молотка гулко отскакивали от стен. Какая-то дама не выдержала и упала в обморок, обнажая глубокий вырез платья на спине. Холодный пот ее так и не смог удержать ее приклеенной к спинке стула. Зашлась в астматическом кашле сухонькая старушка. Сжал узкие монгольские скулы господин черного пиджака. Потемнела оранжевая подкладка.

А Иванов все бил, бил и бил. Бил тяжело, тупо, нелепо, опуская с размаху ковалово рубинового молотка на тыльную часть золотой стамески.

– Украина, – наконец сказал он, отделяя.

В зале закричали. Одного интеллигентного мальчика стало тошнить. Он попробовал было зажать рот батистовым платком, но болотного цвета массы уже прорывались поверх батиста.

Иванов взял пилу, долго возился и пыхтел, рассматривая ее зубья, наконец, принялся пилить. Пока, в конце концов, не отрезал еще что-то большое. И оно не упало на пол с глухим стуком.

– Белоруссия.

Кто-то не выдержал и завизжал. Визг был какой-то синий, как потом выразился Малевич. Пожилой майор ракетных войск потерял сознание.

Колода была уже залита кровью, в которой жадно и люто отражались прожектора.

Дрожащими пальцами Иванов попытался отлепить с плеча какую-то дергающуюся жилку.

– Быстрее! – крикнул на него Альберт Рафилович.

Иванов снова взялся за топор.

– Перестаньте пожал-ста, хватит! – закричала маленькая девочка с двумя бантиками на голове – розовым и голубым.

Ее интеллигентный папочка мягко зажал ей рот ладошкой. Девочка немного подергалась и обмякла, роняя горячие бессильные слезы на тыльную сторону мягкой отцовской руки.

Казнимый хрипел.

– Давайте… эта… как его… в самом деле побыстрее, – передернулся Альберт Рафаилович.

Иванов засуетился. Стал рубить быстро, поспешно, почти не глядя. Отрубленное он механически сбрасывал на пол мыском сапога. Но на колоде все еще что-то шевелилось, дергалось и стонало.

Внезапно над шевелящимся, дергающимся и стонущим, над разделанным, дымящимся и кровавым взвился прекрасный и чистый хуй.

– Четырнадцатый! – закричал Альберт Рафаилович.

Иванов отбросил топор и быстро сдернул перчатку. Он хотел было схватить этот прекрасный хуй, который сейчас так победно вдруг засиял. Да, блядь, который сейчас так откровенно стоял и сиял. Но хуй не дался в руки своего палача. И взвился под самые потолки театров.

Пол задрожал, прокатился какой-то глухой рокот. Что-то огромное ударило в пол. Хуй Алексея Петровича стремительно развернулся под сводами, легко вычертил пируэт и вдруг спикировал на ошеломленных зрителей. Но он не коснулся их изумленных лиц, он лишь пронесся низко, как стриж, перед изумленными лицами, взмыл и завис.

Зал молчал. Молчал и хуй. Воцарилось молчание. Оно длилось и длилось. Наконец хуй засиял еще ярче и… защелкал. Да, хуй щелкал! Как соловей!

Щелканье услышала Ольга Степановна, и лицо ее прояснилось. Она остановилась, перестала бежать.

– Жив, слава Те! – сказала она и, крестясь, опустилась на колени.

А хуй Алексея Петровича уже выскальзывал в окно. Теперь он устремлялся навстречу прекрасному. Оно надвигалось со всех сторон, окружая театр черной стеной. Уже рассаживались за столами. Столы ломились от блюд. Да, блядь, попировать на славу! Да и разнести к ебаной матери этот театр. Да что там театр…

Нолито было всклянь.

– Чего ждем-то? – раздавались басы.

– Самого, – отвечали им тенора.

– Эй, тише вы, вон он летит.

Издалека к черной стене устремлялась светящаяся продолговатая точка. Она росла на глазах. И – сияла.

– Хуй!

– Хуй летит! – раздались голоса.

Он приближался легко и торжественно, рысью, как на белом коне. И наконец – предстал.

– Все готово, ваше высокопревосходительство! Можно ли начинать?

Но хуй медлил.

– О, прекрасное, – сказал, наконец, тихо он, но это были самые громкие в мире слова. – Ты, конечно, прекрасно. Но… красота твоя не спасет мир.

– Как это?

– Да вот так.

– Ну и что?

– Да хуй с ним, с миром! – заволновались басы.

– Ваше высокопревосходительство, давайте начнем. Ну, пожалуйста!

– Нет, – сказал тогда твердо хуй. – Не пир, а мир я принес тебе, о прекрасное. Несовершенный и грязный мир.

Тимофеев побагровел. Белки его напряглись и… еще больше побелели от ярости. Рот широко раскрылся. Он хотел выкрикнуть что-то страшное, но… На крышу театра обрушился лишь его оглушительный рев. Тимофеев тяжело грохнулся на колени, завалился на бок и… тут-то его и прорвало. Его поразил слезный дар. Он разразился обильными и искренними слезами.

Дождь лил тридцать три дня и тридцать три ночи. Он затопил долины, затопил недобитые скульптуры Церетели и «Газпром». Он залил даже Среднерусскую возвышенность. Смирившееся и покаявшееся прекрасное наконец отошло. И вот уже со дна Среднерусской возвышенности поднималась новая лучезарная фаллическая столица. Поднималась даже, может быть, и не Москва, поднимался скорее всего, блядь, сам град Китеж. Его вели под узцы Мусоргский и Стравинский. Держась за попону, скромно усмехался в усы Глинка. И лишь Римский-Корсаков, слегка касаясь пальцами седла, что-то язвительно отпускал на ухо Даргомыжскому. Лучезарные оркестры готовились исполнять новую русскую оперу. В качестве либретто был, конечно же, взят четырнадцатый фрагмент рукописи Алексея Петровича Осинина.

Конец первой части

Интермеццо
Алексей Петрович Осинин
«ДИОНИС»
Фрагмент № 14

Следует, пожалуй, начать с того, что Дионис был не просто богом производительных сил природы (названный в древнеегипетском своде мифов Осирисом, в «Книге мертвых» зерном, а в «Текстах пирамид» виноградной лозой). Как пишет Плутарх, он был, прежде всего, священным Словом, которое брат его, Сет, бог пустыни, беснуясь в своем невежестве, постоянно разрывает и уничтожает, тогда как Исида, жена Осириса, богиня плодородия (в греческой мифологии Ариадна) постоянно собирает и соединяет вновь. Так она сохраняет Логос, передавая Его посвященным.

Подвиги гигантов и титанов, воспеваемые эллинами, – как пишет далее Плутарх, – оскопление Кроном Урана, и сопротивление Сета Аполлону, и скитания Диониса, и странствия Деметры ничем не отличаются от историй Осириса и Сета и от других мифов, которые каждый может услышать вдоволь. Сюжеты древнеегипетских мистерий переносятся в древнегреческие, ветхозаветные и христианские. Находят параллели даже в Индии. Но в каждом из перевоплощений мифа остается все та же изначальная целительная парадоксальность, которая заставляет нас глубже задуматься и о своей, внешне, быть может, и не столь парадоксальной судьбе.

Вот почему миф о Дионисе мы хотели бы пересказать по своему. В наш век симуляций тем естественнее начать с коррозии Слова. Но мы все же постараемся вернуться к тем первоначальным символам, где отрыв знака от его сути еще не произошел окончательно, и где этот отрыв еще можно сравнить с трепетом мучительной и по своему прекрасной агонии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: