Вот и сегодня движением, уже вошедшим в привычку, Давиль положил перед собой толстую рукопись в зеленой папке. Но с тех пор как он, приехав в Боснию, втянулся по обязанности в консульские деловые связи с турками, вечерние часы становились все менее плодотворными и приятными. Образы не возникали, стихи с трудом укладывались в размер и получались неблагозвучными, рифмы, сталкиваясь друг с другом, не высекали искры, как раньше, а оставались незавершенными, похожими на одноногое чудовище. Очень часто он даже не развязывал зеленые тесемки на папке, а использовал ее как подставку для листочков, на которых записывал, что надо сделать завтра или что осталось незаконченным сегодня. В эти минуты, после ужина, он вспоминал все, что было сделано и сказано за истекший день, и вместо отдыха и отвлечения вновь напрягался, заново переживая уже пережитые заботы. Посланные в этот день письма в Сплит, Стамбул или Париж он перечитывал мысленно от слова до слова и с удивительной остротой видел все, что было в них упущено, сказано напрасно или неправильно. Кровь бросалась ему в голову от возбуждения и недовольства самим собой. Все разговоры, которые он вел днем, всплывали в памяти до мельчайших подробностей, и не только серьезные и важные о службе и делах, но даже и самые незначительные. Он прекрасно видел своего собеседника, слышал каждую его интонацию, видел и самого себя, ясно сознавая недостаточность того, что сказал, и важность того, о чем по непонятным причинам умолчал. В голове с неожиданной отчетливостью складывались сильные и выразительные фразы, которые следовало сказать вместо бледных и беспомощных слов, проговоренных на самом деле. Консул шептал их про себя, чувствуя одновременно, что все напрасно, поздно.
В таком настроении поэмы не пишутся, от таких мыслей плохо спится и снятся тяжелые сны, если вообще удается заснуть.
Сегодня вечером перед консулом целиком всплыл недавний разговор с Дефоссе. И он вдруг ясно понял, как много незрелого бахвальства во всех этих рассказах о тройном наслоении дорог разных столетий, о неолитическом оружии, о Караходже и Мусе Певце, о семейном и общественном укладе Боснии. И на все эти бредни молодого человека, которые, как ему теперь казалось, не выдерживают ни малейшей критики, он, словно плененный и зачарованный, отвечал беспомощным: «Вижу, вижу, но…» А что он видел, спрашивается, какого дьявола? Он чувствовал себя пристыженным и униженным и в то же время злился, что придает значение всяким глупостям. В самом деле, разве это важный разговор? Да и с кем он говорил? Не с визирем и не с фон Миттерером он вел беседу, а болтал о пустяках с желторотым юнцом. Но ему никак не удавалось остановить или побороть эти мысли. И, уже решив, что сумел забыть об этих мелочах, он вдруг выскочил из-за стола, стал посреди комнаты с протянутой рукой и принялся твердить себе: нужно было сразу ответить на его незрелые рассуждения, что дело обстоит так-то и так-то, и поставить его на надлежащее место. И в самых незначительных случаях надо выражать свою мысль свободно и до конца, высказывать ее людям прямо в лицо, пусть бы они грызлись из-за нее, а не хранить ее в себе, чтобы потом бороться с ней, как с вампиром. Да, так надо было поступить, а он этого не сделал и не сделает ни завтра, ни послезавтра, никогда, ни в болтовне с самонадеянным юнцом, ни в беседах с серьезными людьми. И отдавать себе в этом отчет будет только вечером, после ужина и перед сном, когда уже поздно, когда значение простых, будничных слов приобретает фантастические размеры.
Так Давиль разговаривал сам с собой, возвращаясь к письменному столу возле занавешенного окна. Но мысли продолжали его преследовать; он беспомощно боролся с ними, неспособный заняться чем-либо другим.
«Даже и их ужасающее пение он считает интересным. И это находит возможным защищать», – жаловался про себя консул.
Подгоняемый болезненным желанием расквитаться задним числом с молодым человеком, консул стал быстро и безостановочно писать на белой бумаге, предназначенной для стихов о подвигах Александра Великого:
«Слушал я песни этого народа и убедился, что и в них он вносит все ту же дикость и нездоровую злобу, которые вкладывает в любое проявление своего духовного и физического начала. Один француз, свыше ста лет тому назад проезжавший по здешним местам и слышавший этих людей, отметил в своих путевых записках, что их пение больше похоже на завывание собак. А между тем или люди здесь изменились к худшему, или добрый старый француз недостаточно познакомился с этой страной, только я нахожу, что в завывании собак гораздо меньше злости и ожесточения, чем в пении здешних людей, когда они пьяны или взбешены. Я наблюдал, как они вращают глазами во время пения, скрежещут зубами, бьют кулаком в стену, то ли спьяна, то ли просто побуждаемые потребностью орать, ломать и крущить. И я пришел к заключению, что все это не имеет ничего общего с известной нам музыкой и пением других народов, а служит лишь способом выражения скрытых страстей и дурных наклонностей, которые при всей своей распущенности они не могут выразить непосредственно, ибо сама природа противится этому. Я говорил об этом с австрийским генеральным консулом. Человек повоенному суровый, он все же почувствовал весь ужас воплей и визгливых завываний, которые раздаются по ночам на улицах и в садах, а днем доносятся из постоялых дворов. „Das ist ein Urjammer“,[32] – сказал он. А мне все кажется, что фон Миттерер, по обыкновению, ошибается, переоценивая этих людей. Это попросту беснование дикарей, утерявших простодушие».
Узкий листок бумаги был весь исписан. Последнее слово едва уместилось внизу, в уголке. Быстрота, с которой свободно возникавшие слова и сравнения ложились на бумагу, воодушевили консула, и ему сделалось как будто легче. Усталый, отравленный заботами, перегруженный обязанностями, казавшимися ему в этот вечер непомерно тяжелыми, страдающий от плохого пищеварения и бессонницы, с которыми был неразлучен, он неподвижно сидел, склонясь над своей рукописью, погруженный в свои мысли, когда постучалась госпожа Давиль.
Она уже была готова ко сну. Под белым платком черты лица ее выглядели еще мельче и острее. Она только что перекрестила уснувших детей, старательно укутала их одеялом и, опустившись на колени, прошептала стародавнюю вечернюю молитву, прося бога послать ей мирный сон и чтоб поутру она встала с постели живая и здоровая, такая, «как, она твердо верит, она встанет из могилы в день Страшного суда». Теперь, держа в руке свечу, она заглянула в полуотворенную дверь.
– Довольно на сегодня, Жан. Пора спать.
Давиль, улыбнувшись, сделал успокоительный жест рукой и отослал ее спать, а сам остался сидеть над исписанными бумагами. Так сидит он обычно, пока у него не зарябит в глазах, строчки не сольются и все спутается и помутнеет, как ночная картина мира, днем ясного и понятного.
Тогда он поднимается от стола, подходит к окну и, слегка отодвинув тяжелую портьеру, смотрит в непроницаемую тьму, стараясь разглядеть, горит ли еще свет в Конаке и в австрийском консульстве – последние следы дневной жизни. Но вместо этого в затуманенном стекле перед ним возникает отражение его освещенной комнаты и неясные очертания собственного лица.
Если бы кто-нибудь посмотрел в это мгновенье в сторо-: ну французского консульства сквозь темноту, насыщенную туманом и мелким холодным дождем, он увидел бы полосу света, но никогда бы не догадался, над чем мучится и почему бодрствует здравомыслящий и серьезный консул, который днем не тратит ни одной минуты на ненужные, бесполезные вещи, непосредственно не связанные с его работой.
Но не только консул не спал в этом большом доме. На втором этаже, как раз над его комнатой, были освещены три окна, задернутые шторами из боснийского полотна. Тут над своими бумагами сидел Дефоссе. По другим причинам и другим образом он тоже бодрствовал и проводил ночь совсем не так, как ему было бы желательно и приятно. Дефоссе не перебирал в памяти дневные разговоры; наоборот, уже через пять минут он забывал и про них и про консула. Его не угнетали ни усталость, ни жажда покоя, ни забота о завтрашнем дне, но его тоже терзало беспокойство, душили желания неудовлетворенной молодости.
32
Это извечная скорбь (нем.).