По ночам воскресают воспоминания о женщинах, даже не воспоминания, а живые образы; белизной своей кожи, блеском улыбок они, словно резким криком, разрывают мрак и тишину и вторгаются в его просторную комнату. Перед глазами встают и широкие, юношески смелые планы, с которыми он выехал из Парижа и которые должны были увести его далеко от этой засасывающей провинции; он видит себя в каком-нибудь посольстве или в парижском обществе, там, где и надлежит ему быть, и таким, каким он желает стать.
Так каждую ночь воображение играло его чувствами и самолюбием, чтобы затем покинуть и отдать во власть смертоносной боснийской тишины; и теперь дыхание этой тишины мучило и угнетало его. Днем ему удавалось отогнать ее и заглушить тоску работой, прогулками и разговорами, но по ночам это требовало усилий и напряжения, и бороться становилось все труднее, так как тишина одолевала, стирала голоса и заставляла умолкнуть тихую, призрачную жизнь города, она накрывала, охватывала и пронизывала все живое и мертвое.
С того самого дня, когда, как мы видели, Дефоссе покинул Сплит и над Клисом в последний раз окинул взором обработанные земли внизу и далекое море, он, в сущности, непрестанно соприкасался с этой тишиной и постоянно боролся с ней.
Он ощущал ее всюду вокруг себя. В архитектуре домов, фасадом выходящих во двор, а глухой стеной, словно комуто назло, – на улицу; в одежде мужчин и женщин, в их взглядах, которые много говорят, ибо уста их немы. Даже в их речах, когда они осмеливались говорить, умолчания были значительнее слов. Он слышал, как тишина проникала между слов в каждую их фразу и между звуками – в каждое слово, будто разрушительная вода в утлую лодчонку. Он слышал их гласные, протяжные и бесцветные, отчего речь мальчиков и девочек была похожа на невнятное воркование, растворяющееся в тишине. И само пение, доносившееся с улицы или откуда-то со двора, было не чем иным, как тягучей жалобой, начало и конец которой терялись в тишине, являющейся составной и наиболее выразительной частью песни. Да и то, что можно было наблюдать в жизни при солнечном свете, чего никак не удавалось ни скрыть, ни замолчать, – немного роскоши или мимолетный блеск чувственной красоты, – и оно просило тайны и молчания и, приложив палец к губам, убегало в безвестность и тишину, как в первые открытые ворота. Все живые существа и даже вещи боялись звуков, прятались от взглядов и замирали от страха, как бы не пришлось сказать слово или быть названным настоящим именем.
При виде мужчин и женщин, согбенных, закутанных с головой, всегда неподвижных, без улыбки, ему все сильнее хотелось разузнать об их страхах и надеждах, познакомиться с их подлинной жизнью, до того безмолвной и мертвенной, что ее можно считать жизнью лишь по названию. И, постоянно занятый этой мыслью, он начал в конце концов всюду находить примеры, подтверждающие ее. И в самой суровости этих людей, в их резких выходках он усматривал боязнь прямого высказывания, грубую и особую форму молчания. И его собственные мысли об этих людях: «Откуда они происходят? Как рождаются? К чему стремятся? Во что верят? Как любят и ненавидят? Как стареют и умирают?» – не до конца продуманные и неоформившиеся, терялись в невыразимой и мучительной атмосфере молчания, которая обволакивала его со всех сторон, наполняла все вокруг, стремилась покорить и его самого.
И действительно, Дефоссе с ужасом ощущал, как тишина все сильнее разъедает и заражает его, проникает в поры, отчего спирает дыхание и холодеет кровь.
Особенно тягостны были ночи.
Правда, порой возникал звук, резкий и неожиданный, – выстрел где-нибудь на окраине города, лай собаки, встревоженной поздним прохожим или дурным сном. Возникал на одно мгновение и лишь углублял тишину, потому что за ним сразу смыкалось безмолвие, как бездонные и безбрежные воды. Эта тишина так же отгоняла сон, как и оргия звуков, она грозила стереть, раскрошить и вычеркнуть вас из числа мыслящих и живых существ. Каждую ночь, когда он сидел так при быстро сгоравших свечах, ему казалось, что он слышит, как тишина говорит ему на своем немом языке: «Недолго тебе ходить стройным, смотреть открыто, сверкать улыбкой, свободно мыслить и громко говорить. Тебе не уцелеть здесь таким, каков ты есть. Я заставлю тебя сгорбиться, опустить взгляд, отгоню кровь от сердца, сделаю из тебя горькое растение, произрастающее на ветру на каменистой почве. И тебя не узнает больше ни твое французское зеркало, ни глаза родной матери».
И говорит не быстро, вызывающе, а спокойно и неумолимо; и, произнося эти слова, тишина уже ломает и подчиняет его, как мачеха, одевающая пасынка. Ему было ясно, что эта тишина не что иное, как другое обличье смерти, смерти, оставляющей человеку жизнь в виде оболочки, отнимая у него в то же время всякую возможность жить.
И все-таки никто не сдается без сопротивления, никто не сгибает спины, не защищаясь, тем более человек его возраста, воспитания и расы. Молодость и крепкая натура боролись с этим злом, как с влиянием нездорового климата. А если иногда и случалось, что силы и разум по ночам покидали его, утро всегда спасало, солнце ободряло, вода укрепляла, а работа и любознательность поддерживали.
И в этот вечер ему удалось вырвать свои мысли у тишины и скуки, направить их на живые, слышимые, видимые и ощутимые предметы дневной действительности и тем самым защитить себя от всепоглощающей тишины, которая стремится проникнуть в его сознание, так же, как она проникла в его комнату. Он перебирал свои дневные заметки, приводил их в порядок и обрабатывал. Медленно и с трудом продвигалась его книга о Боснии, целиком основанная на «реальной реальности». Все в ней было подкреплено доказательствами, подтверждено цифрами, разъяснено примерами. Без многословия и красивостей стиля, без общих рассуждений неторопливо слагались страницы, скупые, гладкие, холодные и простые, как защита от коварной и соблазнительной восточной тишины, которая все вещи обволакивает туманом, размягчает, запутывает и связывает, делает их двусмысленными или вовсе бессмысленными, пока не уводит куда-то из поля зрения, за пределы разума, в какую-то глухую никчемность, оставляя нас слепыми, безгласными и беспомощными, заживо погребенными и среди людей одинокими.
После того как Дефоссе привел в порядок и переписал свои дневные заметки, он снова очутился лицом к лицу с тишиной ночи, медленно отступавшей. Так он сидел, скрестив руки, над своей рукописью, отдавшись теперь «нереальным» размышлениям, пока наконец у него не зарябило в глазах от усталости и серьезные слова трезвой прозы не запрыгали в виде маленьких духов и привидений.
«Травник! Трав-ник!» Он повторял это слово вполголоса, как название какой-то таинственной болезни или магическую формулу, которую трудно запомнить и легко забыть. И чем больше он повторял это слово, тем удивительнее оно ему казалось: две темные гласные между глухих согласных. А эта формула охватывала теперь в его глазах больше, чем он мог когда-либо предположить, охватывала весь мир. Это слово – не глухое и холодное название заброшенного городка, не Травник, – теперь это для него Париж и Иерусалим, столица мира и центр жизни. Так человек с детства мечтает о крупных городах и славном поприще, но реальные и решительные битвы за утверждение собственной личности и осуществление всего, что она в себе инстинктивно таит, разыгрываются там, куда судьба забросит его, бог весть на каком узеньком, безыменном пространстве, без блеска и красоты, без свидетелей и судей.
Дефоссе машинально поднялся, подошел к окну и, отодвинув край шторы, посмотрел во мрак, сам не зная, чего он ищет в этой беззвучной и темной ночи.
Сквозь темноту, насыщенную сыростью – не то дождем, не то снегом, – в ту ночь не был виден слабый свет в занавешенных окнах австрийского консульства. Но и в том большом доме так же горели свечи, и возле них так же сидели люди, склонившись над бумагами и своими мыслями.
Кабинет консула – длинная, неуютная комната, лишенная солнца и воздуха, так как окна ее выходят в круто подымающийся плодовый сад. Тут у стола, заваленного схематическими картами и справочниками по военному делу, уже несколько часов сидит генеральный консул фон Миттерер.