Но колдун молчал. Молчал безнадежно.
Внизу в башне окон не было, только в верхнем ярусе, высоко над головами; несмотря на солнечный день, внизу, где стоял перед судьями Родька, были заметны красные отблески пламени. Едва различимо звякнул цепью колодник.
Воевода почитал свое дело исполненным и с ответом не торопил. Жевал губами и водил пальцем по зубам, вспоминая, должно быть, обед.
Не вытерпел Бунаков:
– Теперь молчать не надо.
– Что запишем? – подал голос и Патрикеев. – Вот подьячий сидит, ждет. Что ему писать?
Федька съежилась.
– И чтобы вину ты свою принес государю чистою душою, – заговорил снова князь Василий. – Кто не виноват, ты бы тех людей не клепал, по недружбе или по чьему научению напрасно ни на кого не говорил. А кто с тобой в злом деле был, и ты бы тех людей отнюдь не таил.
Протяжно забирая ртом воздух, Родька вздохнул, повел судорожными пальцами.
– Как был… – невнятно пробормотал он, потом сглотнул и повторил громче: – Когда был вот… на государевой службе под Смоленском Михайло Шеин, воевал поляков… и я тогда тоже был на службе… В Путивле в стрельцах. В приказе Василия Жукова. И там… путивльский стрелец Васька Кулак… Спознался я с ним. Вот… Научил меня… Научил меня, как приворачивать женщин. Для блуда. Потом Кулака убили. Убили его, Кулака.
– А без приворота это дело у тебя как? – показывая, что имеет в виду, покачал рукой из-под локтя Бунаков. Но князь Василий, поморщившись, остановил товарища и вернул разговор в судебное русло.
– Как приворачивал? Кого именем? Сколько раз?
– Значит… – тяжко вздохнул Родька, – возьмешь лягушек. Самца и самку… Ну вот… и положишь их туда… это… в муравейник. И надо приговаривать: как тошно тем лягушкам в муравейнике…
– Пиши, пиши! Что смотришь! – зашипел Патрикеев на Федьку. Она склонилась над бумагой.
– И так бы тошно было там… – говорил колдун с томительными остановками, – Любке тошно или кому… тошно по мне, Родьке… На третий день придешь бывало к муравейнику, останутся от лягушек только косточки: крючок да вилки. Вот в них-то все дело и есть.
– Ну?! Дело-то какое? Ворочай языком! – подстегнул князь Василий.
– Крючком девку или женщину зацепишь и она с тобой… ну… блудить… в постель ляжет. А как надоест, вилкой отпихнешь. Она тебя и забудет. Тужить не станет.
– Ловко! – заерзал Бунаков.
А князь Василий нетерпеливо постучал:
– С кем? Давай! Не тяни время. Кого приворотил?
– Наташку.
Не сдерживая раздражения, князь Василий показал Родьке кулак:
– Что Наташку? Какую Наташку? Сколько этих Наташек по улицам бегает?
– Что нам под подол каждой заглядывать? – сострил Бунаков. Разговор его чрезвычайно занимал, гладкое лицо от непреходящей улыбки еще больше раздвинулось, добавив к общему впечатлению округлости еще и частные округлости щек; стриженные метлой усы топорщились.
– Год я с ней… любился… А потом отправил к мужу в Ярославль. Муж у нее в Ярославле коновал, посадский человек Федька Трофимов.
– Иван Борисович, – живо повернулся к дьяку князь Василий. – Сегодня же отправить в Ярославль к воеводе память. Попроси его обыскать повальным обыском в слободе, где она там, соседей расспросить: воровала блудным воровством или нет? И вообще, добрая ли жена? – Повернулся к Родьке. – Кого еще?
– Любку.
За Любкой не нужно было долго ходить, ее можно было найти в любое время на торгу в квасном ряду.
Сей же час поставить сюда Любку! Пушкарь и подьячий приказной избы с написанной Федькой памятью тут же отправились на розыски пострадавшей.
Родька назвал еще нескольких своих жертв, но все в отдаленных городах, и князь Василий махнул рукой. Велел записать так: «А на службах он, Родька, для блудного воровства многих к себе женок приворачивал».
Не унимался Бунаков, растопырив кошачьи усы, второй воевода требовал сокровенных подробностей воровства, но в любопытстве своем не преуспел. Родька то ли не хотел, то ли не умел рассказать, что именно и как, каким обычаем он делал со своими женщинами после того, как воздействовал на них лягушачьим крючком. Князь Василий в этой части не настаивал, поскольку, видимо, полагал, что преступление можно считать законченным в момент зацепления крючком и дальнейшие действия подсудимого не усугубляют и не смягчают его вину.
– Хорошо, – подвел черту под этим вопросом князь Василий. – Что еще?
Родька тронул свою ощипанную бороду, словно хотел еще клок вырвать, да силы не было.
– Все, – слабо дохнул он. Рука безвольно скользнула вниз.
– Ой ли?
Явно перечить воеводе, повторить вслух «все!» наперекор вельможному сомнению Родька не осмелился, но отрицательно помотал головой. Чудилось, он ощущает в пыточной камере, присутствие некой нездешней силы, которой следовало остерегаться, переговариваясь с воеводой исподтишка – жестами. Рукой показать: «нет!», и шевелить губами, передавая все то же неслышное послание: «нет, все! больше ничего!» Однако судьи не понимали, почему Родька не может говорить внятно и должен прибегнуть к сомнительному языку телодвижений.
– Раздевайся, – сказал князь Василий.
И хотя приказание должно было бы вроде подвигнуть Родьку к развитию немого действа, он подал голос:
– Зачем?
Князь Василий молча глянул на колодника, выжидавшего возле горна, и тот, не стесняясь больше грохочущей цепи, двинулся к Родьке, сдернул с плеч колдуна ветхий зипун и обернулся, осматриваясь, куда кинуть. Так хозяйка, растопивши печь, прикидывает вольным своим разумением, куда ей какой горшок пристроить. Зипун отлетел к стене, начали снимать рубаху: Родька поднимал занемевшие руки, а колодник стаскивал через голову.
Колдун остался в подвязанных бечевкой штанах, да и те сползли под брюхо. Живот у него оказался дряблый, привспученный, ребра отчетливо проступали.
И, кажется, зрелище жалкого, не защищенного хотя бы рубашкой блеклого тела никого из судей не порадовало. Скривив губы, потупился Патрикеев, Бунаков перестал ухмыляться, да и князь Василий нахмурился, прикрыв ненадолго глаза, издал сокрушенный звук – закряхтел и выразительно чмокнул губами.
Под взглядом воеводы Родька простужено чихнул.
– Пытать будем, – сообщил ему князь Василий.
– Это, – заговорил колдун, мелко, в ознобе вздрагивая. – Учил меня отречься от Христа Васька Мещерка, ряжеский стрелец отставленный… Первое… велел мне снять крест, положить в сапог под пяту.
И судьи, и все, кто был в башне, глянули Родьке на ноги: сапоги у него были кривые, стоптанные, с дырками, сквозь которые угадывалась черная ступня.
– Второе, это… – Родька потер висок, ощущая тягостный жаркий бред, жар заставлял его дышать приоткрытым ртом, – ступить назад трижды и это… говорить… говорить: идите ко мне бесы, я вам верую. Ну… а они чтобы служили мне службы. Какие заставлю.
Родька замолчал, серое лицо его покрывала испарина.
– И что, пришли? – не без недоверия спросил воевода.
– Пришли.
– Ну!
– Двое. Народил и Сатанаил. Я их это… послал. – Тут колдун запнулся – мысли путались. – Послал… на пушкаря су… су… сусальника. Бесы забили его до смерти.
– Зачем? – поразился воевода.
– Бесы, – бесчувственно пожал плечами Родька.
– А как имя сусальника?
– Т-того не упомню.
– Еще.
– Еще? – беспамятно переспросил Родька.
Воевода только пристукнул по столу.
– Еще пускал по ветру на город… на весь, на Ряжеск, порчу. На утренней заре и на вечерней станешь бывало с наветренной стороны и этих… Народила с Сатанаилом обоих пошлешь. Песку кинут.
– На кого?
– На всех, – кивнул и для убедительности махнул обеими руками Родька. – На всех, на всех!.. И вот это тоже… вихрь. Это они. Еще килы, язвы, болячки присаживал на людей…
– Ну? Давай, давай! – пристукнул кулаком, подгоняя Родьку, второй воевода Бунаков.
– В Путивле, на службе. Стрельцу одному… Степанку Шишонку килу присадил. Вот. Дал ему в питье травы. Имя той траве… воп, растет на болоте. А он не знал ничего, Степка-то… Ничего, считай, не заметил. Да… И Гришка Сапожник. У него во дворе коренья и травы. Да что! Да! Гришка заставлял свою братию, стрельцов, стрелять по нему из пищалей – меня де пуля не берет, меня де пуля не берет, стреляй знай! Во как! Это ведь каждый слышал! Он стрелец ряжеский, Гришка Казанец, сапожник. А больше ничего, – внезапно остановился договорившийся было до лихорадочного возбуждения Родька.