– И что? Гришка учил тебя воровству?

– Гришка? – столько уже выдав, Родька впал в мучительное затруднение и взялся опять за лоб. – Гришка? Да нет… Коренья продавал для волшебного дела. Да. А промышляет ли волшебством?.. Да бог его знает… Васька Мещерка учил.

Все сказанное колдуном было слишком громадно по своему значению, чтобы можно было охватить взором все следствия и истоки разом. Князь Василий погрузился в раздумья:

– Та-ак…

Родька понял, что наступила передышка, и замолк. Ждали и судьи: Бунаков вопросительно поглядывал на воеводу, и Патрикеев не торопился спрашивать, пока не собрался с мыслями князь Василий.

– Та-ак, – повторил воевода, но уже с иным значением. – А можешь ли ты призвать бесов ныне? Сюда? Поставить их перед моим столом?

С точки зрения надобностей судебного разбирательства, правильного течения доказательств это несколько неожиданное предложение следовало признать вполне назревшим и своевременным, но вряд ли можно было бы ошеломить Родьку больше. Он воззрился на воеводу с ужасом, словно бы именно Василий Осипович Щербатый, стольник и воевода, князь, был повелителем темных сил, а не он, Родька.

– Н-ныне? – растерянно пробормотал он. – Да ведь травы нужны…

Воевода на возражение не отозвался и обличающий взгляд не сводил. Родька осторожно покосился на притухший горн, где давно перекалились и успели поостыть пыточные клещи, их грубо кованные рукояти торчали из-под углей.

– Ну… и без травы можно. Позову это… Народил и Сатанаил.

– Позови.

Досадливо закряхтел Патрикеев, он, видно не одобрял неосторожную затею воеводы, по самой своей непредсказуемости уже, вероятно, и богохульную.

– Тогда что… попа бы позвать со святыми дарами.

– С попом не придут! – живо откликнулся Родька, обращаясь к дьяку как к спасителю. – Не-ет, куда там! С попом! Не-ет! Да побоятся… никак. И крест же надо снять. Вот, под пяту! Крест, – показал себе на грудь, где на засаленном гайтане мотался медный крестик.

Пожевав губами, князь Василий отказался от мысли настаивать. Сколь ни велика была власть воеводы, тут можно было, пожалуй, и споткнуться: предложение положить под пяту крест могло кончится изветом – свои же товарищи настрочат – и немалыми служебными неприятностями. Упершись руками в столешницу, чтобы подняться, он повернулся к Патрикееву:

– Иван Борисович займись немедля: сыскные памяти на всех, кого оговорил. Сейчас же послать пушкарей, стрельцов, подьячих с пятидесятниками. За Васькой Мещеркой двадцать человек. За Гришкой Казанцом… десять. Ну и Любку там… привести. Как приведут тотчас же продолжим.

За первым воеводой поднялся и Бунаков, дьяк должен был остаться для распоряжений. Ушел он не прежде, чем Федька кончила писать сыскные памяти, забрал бумаги, а ей ничего не сказал, надо было, видно, ждать.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. КАЛАБРИЙСКИЕ СТРАСТИ

Не получивший указаний колдун Родька долго стоял, потом опустился на пол. Покинуть место посреди камеры он не смел, так же как не смел и одеться. Обхватил руками колени и скорчился, ни на что не жалуясь и ничего не спрашивая. Сторожа, после ухода судей расслабившись, устроились по лавкам, потягивались и зевали, кто-то разглядывал с изнанки шапку. Говорили скупо, редко кто случайное слово обронит. И Федьке тоже ни видеть никого, ни слышать не хотелось, она изводила казенную бумагу: склонившись, рисовала на полях черновика маленьких, похожих на двуногих козлов бесов. Зловредные чертики расползались, залазили между строчек, дерзали карабкаться и на оборотную сторону листа.

С улицы прорывались голоса, слышался женский крик, его покрывали раскаты густого мужицкого хохота. Когда оттуда, из солнечного дня, заглянул через подсенье пушкарь с расплывшейся от ухмылки рожей, его встретили хмурые, строгие взгляды.

– Слышь, колдун, – весело сказал пушкарь, – что же ты это, а? Какую бабу!.. э-эх!.. – крякнул он, очерчивая в воздухе нечто убедительно объемистое. – Упустил, а? Любка-то твоя там…

Но Родька, покосившись поначалу на шум, больше не шевельнулся.

Не поднимала головы и Федька, обставляла чертиков крестами – с той, очевидно, целью, чтобы бесы с бумаги не ушли, никакого дурна и огласки бы от них не произошло. Низко склонившись, она прикрывала рисунок от чужого взгляда.

За этим занятием и застиг Федьку приставленный к горну колодник – с неприятным удивлением она обнаружила, что тот заглядывает под руку. Когда подняла глаза – с холодным вопросом, – колодник предупредительно осклабился:

– А я ведь тоже… знаешь, холопом пишусь.

К чему это он? – пыталась она сообразить.

– Да-да! – кивнул колодник, улыбаясь настороженно, как человек, который тянется держаться на равной ноге с собеседником, но не уверен в глубине души, что получится. – Я ведь служилый, даром что цепь на ногах. Не сирота посадский, государю царю пишусь в челобитной холопом – что твой боярин!

– Стрелец что ли был? – вынуждена была вступить в разговор Федька.

– Выше бери! Денежного жалованья двадцать рублей на год, хлебный да соляной оклад положен!

– Сын боярский?

– Детей боярских много, а я один. Палач. Семнадцать лет у государева губного дела стоял… пока вот в тюрьму не вкинули.

Дружелюбие палача не нравилось Федьке, то примечательное обстоятельство, что среди нескольких ничем не занятых человек он выбрал в поверенные своих несчастий скромного тихого юношу, вызывало замешанное на беспокойстве недоумение. Не давала ведь она, кажется, повода думать, что палач обнаружит в ней родственную душу.

С виду палач гляделся обыкновенным человеком: среднего роста, не толстый и не худой, крепкий мужик лет за сорок. Разве что на лицо прежде времени постаревший. Хотя ничто не мешало предположить, что возрасту он был стариковского, а держался как раз молодцом. Во всяком случае, семнадцать лет стояния у государева губного дела сказались у него почему-то не на ногах, а на голове: на ногах он держался прочно, а голова вот, увы! облысела. Бороду же палач брил, что по тюремным его обстоятельствам нужно было признать совсем не обыденной, далеко идущей заботой о внешности, заботой, притязающей на благоприятное внимание окружающих.

– А ты, выходит, новик? – поддерживал учтивую беседу палач. – То-то я тебе у пытки прежде не примечал.

– А ты-то что в кандалах? – уклонилась от палачева любопытства Федька.

Заплечных дел мастер воспринял вопрос как поощрение, сел перед Федькой на корточки для обстоятельного разговора и отвечал задушевно:

– То-то и оно! Семнадцать лет у губного дела стоял, а ныне живот свой в цепях мучаю! Так-то вот, да! Словили меня на покраже, привели в губную избу с поличным – у Шестачка Деревнина покрал. Словили! – «Словили!» он произносил как будто бы с одобрением. – Ну, значит, я говорю, привели к губным старостам. А пытать-то… фью-фью, – он присвистнул, – пытать-то и некому. Пытать-то кто будет, кто? – Забавное это недоразумение и сейчас немало веселило палача. – Губные старосты и пытали, вдвоем. Ну, я вижу, что дело-то будет, и сразу, значит, бух в ноги! А иначе-то как? Без пытки-то кто скажет? А как пытать начали, тут уж не тяни, сразу и признавайся – ты это, дружок, возьми себе на заметку. Чего тянуть?! Тут уж, поверь мне, тянуть нечего – выкладывай! Не понимаю этих, которые тянут. Знающий человек, он тянуть не станет.

Палач зазвенел цепью и глянул под ноги. Надо думать, он искал и находил утешение в воспоминаниях, не без удовольствия возвращаясь мыслью к тому волнующему времени своей жизни, когда опыт семнадцатилетнего стояния у государева губного дела, позволил ему безупречно выдержать испытание дыбой. Иным любителям тянуть добрый пример!

– Семья есть? – спросила Федька, чтобы не молчать.

– И жена была. Ясное дело, скурвилась, – крутнул рукой, показывая, как именно представляет себе это явление: баба скурвилась. Потом палач поднял глаза и улыбнулся Федьке. Вероятно, он полагал, что отозвавшись о своей жене, как о курве, имеет основания ожидать от собеседника ответной доверенности. – Гаврило меня зовут, Гаврилой Федоровым, – сказал он, без приглашения усаживаясь на Федькину скамью, слишком короткую, чтобы поместиться вдвоем, не стеснив друг друга.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: