Тогда, помнится, пересилила себя, накинула балахон из дерюги, превратилась в рыжий неповоротливый куль, еще из этой берлоги показала красное обветренное лицо: „Я только до речки, рюжу посмотрю. А ты самовар, Акимушко, наставь да смотри без воды не согрей“. Не больше часа и ходила, в избу вбежала: „Ой, в самую охотку чайку-то с холода. Эй, Акимушко?“, а в избе пусто, и самовар расклеился весь, кран отпал, синий чад под потолком. Так и есть, без воды наставил… Раскипелась Нюра, зашарила по избе, на поветь сбегала, в баньку, бормотала ошарашенно, с готовной слезой на глазах: „Такой самоварчик разорил. Ну, растутыра, я тебе покажу, как по окнам глазеть. Шкуру спущу… Ну куда ты подевался? Эй, Акимко, куда затаился? Шкуру спущу, покажись-ко только“.

Но сына нет, как сквозь землю провалился, сразу подумала на плохое, когда опомнилась, сердце шалить стало, и чего только на ум не пришло. Заметалась Питерка: „Значит, прозевал самовар, испугался и в лес сбежал. Ну куда же он в такой-то дождь, осподи, хоть бы чего не случилось с ним. И самовар-то пропади пропадом. Наверное, в деревню к Парамону убег, знает несыть, что там его не трону, поостерегусь. Но я все равно тебя достану. А будто когда и трогала, пальцем не задела, может, то и плохо, что не задела, вот и разбаловала“.

Сбегала в Вазицу, там про Акимку не слыхали, уже в потемни, разбрызгивая грязь, воротилась на хутор. Еще издали, с тропы высматривала с надеждой, что Акимко вернулся в избу, сейчас запалил светильничек, и окна живут светом. Но мрачно таилась изба, и от этой всеобщей тьмы, от гудящего после дождя леса, низко плывущих туч над головой, похожих на мокрую мешковину, так стало Нюре одиноко и горько, что впору было завыть волчицей. Вот все и сбылось, как думалось… Вот и исполнилось то, чего страшилась. Не свое — не удержишь.

Вбежала в избу, запалила сальничек и сразу поймала охотничьим взглядом, что рушник на хлебнице сбит в сторону и доброй краюхи нет в ней. И отлегло от сердца, заулыбалась, стала думать и предполагать, куда скрылся этот вертопрах. С фонарем полезла на подволок, даже не окликая и скрадывая свет рукавом пальтюхи, и сразу услыхала, как в дальний угол, где хранились прошлогодние веники, метнулся кто-то, тяжело прогибая половицы.

В тот вечер Нюра впервые отлупцевала сына, ревела в голос, как белуга, от слез опухла, но и крестила Акимку кожаной опояской, не щадя: „Пошто таишься, ты скажи, пошто от мамки таишься? Не смей боле так… Ты слышь, крапивно семя?“ Потом обжала сына коленями, пригнула его ушастую большую голову к груди, гладила ершистые волосы, чувствуя, как отмякает сердце, а страх утекает, просачивается в самую глубь души и затаивается в ней до следующего раза. „Ты не прячься больше, Акимушко, ладно? Не вводи мамку в горе. Больно попало, да? Вот видишь, нельзя мамку обижать. Затаишься так, а леший тебя и не отдаст мне. Самовар, он что, бог с ним, с самоваром-то, из чугунка напьемся, правда? Ну вот, не реви, голубеюшко, свет ты мой единственный, глупый ты мой, от мамки таишься. Разве можно так от мамки таиться…“

А уж в другой раз чуть сама не погубила парня. „Каждому своя судьба поставлена, от судьбы не спрячешься, а он, знать, чуял это“, — задним числом размышляла Нюра, когда и эта история припомнилась. В начале ноября, когда снегу еще не надуло и промышляли с сыном без лыж, случайно наткнулись на лесного быка. Нюра рассмотрела его в прогале меж ветвей в невысоком подлеске, зарядила ружье пулей, обошла с подветренной стороны и выстрелила, но, видно, дрогнула рука, и пришлась пуля зверю под лопатку. Матерый лось, роняя кровавую пену с губ, почему-то не кинулся на Нюру, а двинулся к мальчишке, угрозливо креня рогатую голову. Парень вжался спиной в осину, нож выдернул из-за голенища, сам тонкий, как ивовая ветвь. Нюра в кожаный мешочек полезла торопливо, где хранился огневой припас, а там пусто: к дому шли с долгого промысла.

Разве можно забыть тот день? Пока бог не даст смерти, не выкинуть те мгновения из памяти, когда Питерка поначалу вроде бы закаменела, зальдилась, а потом страх за сына из глубин души прорвался в сознание и захлестнул его: этот страх сорвал охотницу с места и погнал к обезумевшему лосю. Так схлестнулись две судьбы, две жизни. Запаленный любовью лось еще мгновение назад отдыхал в осиннике, уставший от страсти, и в глазах его мерцала горячая краснина уплывающего желания, но кровь, наверное, уже вспыхивала заново, и лось, подзывая подругу томительными стонами, повернул лобастую голову. Бык только на мгновение потерял осторожность и тут же получил под лопатку пулю.

Впереди себя лось увидал другого маломощного самца и, подозревая в нем соперника, который хочет отнять у него подругу и запоздалую любовь, двинулся навстречу, горячась от боли. Перед быком стоял жалкий двуногий зверь, от которого исходил неприятный, пугающий и озлобляющий запах, а для Нюры же там, под деревом, собрался в решительный комок ее сын, двенадцатилетний мальчишка с ножом в руке, ее отросток, ее боль, ее единственный жизненный смысл. И, замахиваясь топором, Нюра завыла что-то дикое, завопила на самом пределе голоса, не слыша его, а лось, нацеленный лопастью рога на жертву, от внезапного крика словно бы очнулся и, встав на дыбы, прянул в сторону. Потом еще раздался запоздалый топот и хруст кустов: это уходила следом лосиха.

Тем же вечером, еще полностью не придя в себя, Нюра скатала новые пули и наутро с сыном пошла по следу лося. Питерка была тогда молода и потому не все понимала в природе, посреди которой жила, но по опыту минувшей жизни чувствовала, что тайга любит милосердных людей, и сама, от рода своего добрая и совестливая по натуре, сейчас нещадно винила себя за этот грех. Но сыну Питерка не признавалась в своей ошибке и бормотала вполголоса: „Чтой-то поздно залюбил, лешак сохатый. Нет бы куда подале деться, так встал на дороге“.

К исходу предзимнего дня они нашли лося, он уже не мог стоять и потому неловко обвалился на колени. Нюра еще издали увидела, как устало повернул лось тяжелую вислогубую голову и даже не попробовал подняться. Зверь умирал, и, чтобы кончить его страдания, охотница добила пулей, и, может, тогда впервые в ней проснулась суеверная мысль: „Бог упредил за жадность. Не наказал, но упредил“…»

А сейчас, на исходе жизни, было время продумать пережитое, и Нюра с болью размышляла: «Неужели человек создан только едоком? Но зачем тогда ему голова дадена? У волка нету разума, заяц — тот вовсе глупый, и только человеку положено все. Знать, природа, мати наша всеобщая, породила поначалу зверя всякого и рыбу, потом мошку и пакость да птицу, а после уж человека. Но ежели первые детки для всего миру строятся, то последний — для матери, для сохранения ее покоя. Может, и задуманы были люди как хранители матери единой, а получились едоки-дармоеды. Ошибка вышла?.. Если по жадности, так все можно переесть, разом скушать, ведь столько людей на миру, каждого прокормить надо, да каждый только больше давай, все разом потребить хотят — и лес, и зверя, и воду, осподи! Через ту жадность и войнам нет числа. Ведь когда сын за матерью не приглядывает, говорят про него, он нехристь, сукин сын он, и люди плюют в его след… Разве люди сами на себя плюнут? Ежели плюнешь, то и оттираться надо, тут-то и увидишь, сколь черен и грешен внутри, а соскребать эту грязь — и веком не соскрести… Многое мне открылось нынче, многое. А доверься людям, скажи — засмеют: Нюра Питерка глупа, совсем оглупела в своем лесу. Может, и глупа Нюра, только многое открылось. Они-то колготятся в суете да все спешат куда-то, им некогда посидеть, подумать во спокое…»

Самоварчик вскипел, дал о себе знать тонким посвистом, затащила его Нюра на стол, села подле: одна-одинешенька, вроде и привыкла к сиротству, а все кажется, что будто ранее, когда с сыном жила, то и чай куда вкуснее был. Самоварчику что, его и время не берет, сияет тремя медалями, выставил на Нюру свой желтый пузень, нахохлился краником. Помнится старой: немного погодя стащила посудину в деревню ко Клавдейке Заручейному, тот и направил самовар, правда, краник неловко встал на место. Самоварчику-то жизнь наново вдохнул мужик, а я вот сыночка не уберегла…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: