* * *

Тогда она тупо посмотрела на черный иордан, в котором плавал битый лед, и повернула лыжи обратно в хутор. Душа ее не растопилась от увиденного, нет, но куда-то отодвинулось постороннее беспокойство, которое мешало думать о сыне: все-таки Нюре было неуютно при мысли, что придется поднимать ружье на человека, пусть и зверину, тать разбойную, и сейчас, когда все свершилось само собой, ее мстительное удовольствие даже чуть смягчило внутреннюю закаменелую боль.

Внезапно представилось, что сейчас сына хватились на деревне, его разыскивают, значит, должны вот-вот подкатить на хутор. Потому она деловито поторопилась прибежать к дому и, словно бы сомневаясь в смерти сына, открыла горенку и, не входя в нее, заглянула в постоянный студеный мрак: Аким лежал на лавке ногами к двери, и новые черные валенки мешали смотреть на его лицо, казались непомерно большими. Тут спокойно подумалось, что сейчас придут люди, закатят сына в розвальни и, покрыв с головою оленьей полостью, увезут от Нюры в деревню, повалят в избе-читальне на казенном столе и будут толпиться около, глазеть на удушенное черное лицо, молоть вздор, и она, мать, окажется лишней там и ненужной. Но куда денешься, решила покорно, отдать придется, все-таки на вышине числился, над людьми верховодил, пусть простятся, но и в таком виде стыдно выказывать, обмыть бы поспеть да приодеть.

Питерка закрыла горенку на висячий замок и вернулась в избу, там опустилась на пол подле громоздкого сундука, покрытого цинковой жестью. И только приготовилась открыть пахнущее нафталином и киселью застарелое житье с немудрящим обзаведением, как на заулке загремело, забрякало, кто-то хохотал, пиная мерзлые ступеньки заколелыми валенками, потом тут же, сбоку, приткнувшись к ободверине, освобождался от застоявшейся лишней воды. Нюра живо вскочила, сбивая на плечи шапку, продышала в боковом стеколке глазок и того, кто мочился, узнала по городской пальтюхе с каракулевым воротником и кривым ногам, засунутым в бурки. «Не мог Афоня Путко за угол-то встать, жеребец такой. Двери-то мне приморозит», — отрешенно подумала она про Афанасия Мишукова, которого на деревне и не звали иначе, как Афоня Путко.

Он вошел, у порога смял в кулак пыжиковую шапку, и болотного цвета глаза сразу настороженно прошлись по избе: по их назойливому вниманию и легкому шальному блеску поняла Нюра, что Путко уже под хмельком. «Дня не пройдет, зараза, чтобы не выпить. Недаром по деревне поют: „До чего ты, Путко, допил, до чего ты догулял, посреди широкой улицы магазин обо…ал“».

Следом вошел милиционер Ваня Тяпуев, бровастый носатый парнишка с детским румянцем на квадратном лице, в овчинной белой шубе до пят. В дверях, наверное, ему стоять было неловко, качнулся вперед, предупредительно касаясь рукой спины Мишукова и подталкивая его в передний угол: «Афанасий Иванович, присядем на данный момент времени».

Мишуков прошел в передний угол и сел под образа, оглаживая седые виски, а милиционер прислонился к ободверине да так и остался там, похлестывая по шубе витой ременкой. Гости ни о чем не спрашивали, и Нюра отчего-то помалкивала, таилась, полуотвернувшись к оконцу, оскребая ногтем наледь.

— Вот так, значит, ишь ты, — протянул Мишуков и снова ничего не спросил, а Нюре было душно и тяжело, так томительно тяжело, словно впервые подумалось, что сына нет насовсем — не вышел на двор или в лес на путик и даже не уехал на жуткую войну — он каменно лежит в боковушке под замком, и его вовсе, навсегда не стало. «Спрашивали бы, что ли, да и забирали Екимушку, чего мучить меня», — подумала сдавленно, испуганно озираясь. «Осподи, ведь все, и жить-то закоим, а?»

Но Нюра сдержала вопль и ничем не выдала своего горя.

— Да, вот так-то, — снова подозрительно процедил Афоня, устало разминая ладонью затекшее лицо… Вспомнилось: только Мишка Крень выметнулся озверелый из чума Прошки Явтысого, угнал упряжку в деревню, так и пошло-покатилось гулеванье: пили до озверения, до бесстыдства, полного обнажения и освобождения души.

«Ловко я, а?.. Затравил сволочугу. Как он живца-то моего хап. „Из-бу за-бра-ли, а я жениться хо-чу“, — передразнил Мишуков Мишку Креня. — Сволочь, змеенышей плодить. Под корень их».

«Ты, Афоня, мудрая. Лиса ты, — соглашался ненец. — Хошь моя женка? Э-э-э… Моя женка скусней теленка, хах-хых. К тебе приеду, твой баба — мой баба».

«Сволочь ты, Прошка, сволочь, и все вы сволочи, — вдруг заплакал Афоня Мишуков слезой откровенной и горькой, по-ребячьи облизывая губы. — Как они батьку моего секли, хамло, вылюдье. Посреди улицы секли, голышом раздели и секли крапивой… А ты, Проша, человек, хоть и самоедина косоглазая, лопата и век не моешься, но человек, дай я тебя расцелую. Тьфу, зараза, табачину жрешь, што ли? — сплюнул Афоня, на миг трезвея. — Я их всех… У-у-у, я им такую кузькину мать устрою за батю моего согласно текущего момента».

Потом уж мало чего осталось в памяти у Афони: помнилось лишь смутно, как хозяин чума таскал молодую жену за косы, вдруг приревновав к гостю, а Мишуков отнимал, хватая Прошку за руки, отыскивал горло…

— Мишка Крень не проезжал тут? — спросил Нюру от порога милиционер.

— Нет, а чего?

— Да так, согласно политического момента, значится, контра он…

— Нет, нет, никого не было, — внезапно соврала Нюра. Напротив сидел Афоня Мишуков и сквозил ее налитыми розовыми глазами, и порой, отрывисто, мельком взглядывая на мужика, Питерка наполнялась новым, идущим из угла страхом. Ей стало жутко лишь от мысли, что Путко начнет разбираться во всем, что случилось, щупать холодными рыбьими глазищами, а потом и обвинит, долго ли ему, а у Нюры свидетелей нет, докажи поди, если Мишка Крень на дне Куртяевки. «И выйдет так, что я своими руками да сына своего Екимушку, вот где изгиление будет, сколько позору-то на мою голову да на весь наш род».

«… Ну чего, чего глазами зыришь?» — подумала с нарастающим злом и, чтобы не выдать своих чувств, вскочила, побежала к запечью, так же молча потащила на подставку самовар… «Вот этот толстомордый Путко, все он, оборотень. И отец таков же был, хотел на людской слезе нажиться, думал честной народ облукавить. В будню и поганить можно нашего брата, и на шее сидеть, а в праздню, как душа взыграла, тут уж не тронь — из собственной шкуры наизнанку, только дай забыться. А Ваня Путко всю водку скупил в монопольке и решил на съезжем празднике нажиться, думал, знать, мужики загуляют, им тогда и море по колено, а я у их денежку и высосу. Мужики, с пьяного гнева да про все узнавши, и всыпали крапивой по голой заднице, да прилюдно, на площади, напротив хлебной лавки уделали, заголили и всыпали. Вот и поделом, вот и поделом… Так от великого бесчестья и умер мужик.»

«…У-у, толста харя, расселся, еще и ворота мне приморозил кастью своей. Не откроюсь, не знаю ништо. Пусть думают, што хотят, а не отдам им сына на изгиление. Не откроюсь — и все, мой он и ничей боле».

— А мы вот запопутьем зашли проведать, — нарушил молчание Мишуков. — Поехали в Инцы, подумали, как тут наша тетя Нюра поживает?.. Сына-то еще не было?

— Нет-нет, — торопливо отказалась Питерка, замирая и холодея нутром. Мелькнуло в голове: «Вот и допрос, вот и началось. Осподи, дай силы выстоять».

— Будет скоро. Он-то поране нас выфурнул на лыжах, только снег завился, — сказал, отворотясь, Мишуков. — С нами на лошадке не захотел, — добавил он, заминая разговор.

Гости двинулись к выходу, еще потоптались в сумеречных сенцах, Мишуков пошарил взглядом и даже потрогал на двери увесистый замок. «Амбарная сучка…» — зачем-то сказал он и дохнул на Нюру вонью хмельного перегара и махры.

Потом Питерка еще недолго стояла в сенцах, слышала кряхтенье ступенек под грузным телом Мишукова, по-мальчишески звонко, не тая голоса, спросил милиционер Ваня Тяпуев: «Куда начальство подевалось? Слышьте, Афанасий Иванович?..»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: