— Но если я не любил еще? — вдруг грустно и откровенно признался я, но к чему-то улыбнулся и, видимо, придал словам своим тайный неискренний смысл: ведь и без того-то обнаженные честные слова обычно не воспринимают люди, считают их за уловку, игру настроения. А тут еще моя дурацкая улыбка.

— Ой ли, так я вам и поверила. Вы же мужчина. — И она так оценивающе посмотрела на меня, что я смутился, да и она отодвинулась в сторону, потом бесцельно побрела по отливу, затканная солнечной паутиной, и тут, вновь одинокий, почувствовал, как небо окатывает меня сухим полдневным жаром. Сейчас бы веник березовый, и хоть парься: так круто настоялся день. Я торопливо зашел в реку, она сначала остудила, потом ласково окутала и понесла. Но берег вновь притягивал меня, одному плавать показалось одиноко и безрадостно, да и вода не казалась уже такой желанной. Видно, во всем нужны успокоение, незамутненность души… Когда я выбрался на берег, перебарывая течение, опрокидывающее с ног, Настасья уже насобирала на подсохших заплесках черных сладковатых кореньев и плавника, заплесневевшего и каменно тяжелого, свалила дровишки в груду и пыталась разжечь.

— Сейчас с одной спички запалю. Я ничего зря не делаю, — упредила она мой совет, услышав за спиной мое дыхание.

— Ты сухих веток сначала подбери, а толстые сучья после, — подсказал я, но Настасья лишь дернула плечом, дескать, отвяжись, не суйся под руку, и часто, нетерпеливо заширкала коробок, ломая спички. «Я ничего зря не делаю», — повторяла она, но усилия ее были напрасны, и потому, делая вид, что затекла спина, она распрямилась:

— Ну что вы как надсмотрщик…

— А вы не суйтесь, куда не просят.

— Это вы не мужчина, а баба, — вспыхнула она. — Не знаете, что надо делать? Мешаете только, я без вас бы мигом. — Но она уже извела коробок, хорошо, у матери оказались спички, и я заново, улыбаясь тайно, смиренно принялся разводить кострище. И только потянуло дымком и кисловато запахло подсыхающим на пламени заводяневшим плавником, еще огонь плотно не облизал толстые сучья, как женщина полезла с котелком, стала совать его на толстую рогатину. «Я ничего зря не делаю», — повторяла она, но то ли в спешке, то ли от горячности характера, не терпящего досмотра, но только залила костер; огонь, повозившись под пеплом в смертной своей норе, пышкнул и пропал, родив лишь сладкую прощальную гарь. «Только мешаетесь под руками. Одна-то я бы мигом», — досадовала Настасья.

Но костер все-таки занялся, и жаркое пламя едва виделось в недвижном прокаленном воздухе. Вот и кипяток готов, поднялась его белая, словно пивная, пена, там и чай настоялся, какого желала Серафимина душа. Ни слова не сказала старая о чае, а тут, как сготовился он, когда кружка обожгла ее ладони, благодарно призналась: «Ой, ублажили, детки. А я сижу и думаю, ой, хоть бы чаю. Как догадались, иль я так желала, что вы услышали мое хотенье?» И она дробненько зашлась, потирая руки.

Тридцать лет, как Серафима вернулась из Вазицы, река текла под ее окнами; по ней бродили буксиры, вывешивая дымы, вились чайки; оттуда прибегали выросшие, с голодным блеском в глазах ее дети; с реки приносил рыбу муж; за рекой в матером лесу, говорили, тьма грибов и ягод; но так случилось, что ни разу за тридцать лет река не поманила Серафиму, не позвала к себе на поклон, и душа не затомилась предвечерней серебристой порой при взгляде на полное живое течение, пронизанное зоревым брусничным пером. Все заботы, все крученье-верченье за шестью детишками да школьный класс на плечах, стопы тетрадок, река все как бы оставлялась напоследок, на особый случай. А тут вдруг такая радость сошла вроде ниоткуда: река и река, эка невидаль, теки себе на здоровье, ублажай многий люд своею плотью. Но в реке-то оказалась душа, тихая и многопечальная, готовая к долгому доверчивому разговору с каждым затосковавшим иль полюбившим человеком. И спохватилась Серафима, и замерла в предчувствии, и решила про себя, что, наверное, скоро умрет.

— А любовь какая-то есть, значит, раз она есть, — вдруг сказала она, замиряя душевную смуту. — Все можно придумать, а любви не выдумаешь… Это приправа такая, вроде соли-перца. Проживать без любви можно, а жить — нельзя… Я три любви за семьдесят лет видала. В Слободе, помню, была девка Сара, в школе училась. Стояла у окна и все пела: «Я уйду с толпой цыганов за кибиткой кочевой». Отец у нее был мясник, убил от ревности мать; остались две сестры, воспитывались у бабушки. Приехали цыгане, зашли в гости, она с молодым-то цыганом и убежала. Организовали погоню и не могли догнать… Они приехали в Вазицу тогда, она скрывалась у Коны Петенбурга, все на лавке лежала, лица не открывала. Через несколько лет снова приехала она в Вазицу с цыганским табором. У нее уже был ребенок за шалью. Было такое мнение, что цыгане ее приворожили, хотя перед всем народом клялась она, когда хотели задержать, что вот прощайте, дескать, люди добрые; не силком, а по своей воле, по большой любви покидаю вас… Ну а тут, как снова приехала с табором, мы узнали, нам интересно. Я пришла к ней, а она не смеет на меня и взглянуть. Муж у нее оказался стариком, ее от молодого продали старику. Я пришла, он лежал на печи, угрюмый такой, слез сразу и прогнал меня. Сара вышла в сени, плачет, мне шепчет: «Ой, мучаюсь я, продали меня». Позднее дошли слухи, что она утонула в озере. От любимого оторвали — да за старика. Правда, чего тоже, любимый-то: страхолюдный такой, кривоногий. Приворожил, поди.

— А мне жалко ее, — задумчиво сказала Настасья. — Только не любовь это, а наважденье.

— Любовь зла, полюбишь и козла, — прыснула Серафима. — Еще свекор, помню, любил свою жену Татьяну. Там уж другой коленкор, там кино было сплошное. Готов был ей ноги мыть да воду ту пить. — Серафима рассказывала теперь без прежней живости в голосе, словно бы голову напекло ей иль трудно было верные слова найти…

«… Мать у Хрисанфа была с Пижмы, высокая, ядреная, щеки заревом, коса в руку и за словом в карман не лезла. Сиротою осталась, на лодочке приплыла в Вазицу, а там народ до посторонних суровый, с прищуром глядел. Заселилась она в баньке бросовой, это еще до меня было. Ну, стала в купеческий дом ходить: полы мыла да сварить что, бабила она хорошо и живот правила. На слово боевая, а уж обидного не скажет… Алешка-то Крень и сосватал ее: чего сватать тут, верно, взял за руку да и привел к себе. В лесу жили, а пальцем не тронул, она худого от него на знавала. Он лесовал: бывало, уйдет в лес, с собой сухарей возьмет да масла туесок. Долго промышляет, иной раз и месяц, и все каравашком постным питался да сырой щукой. Вернется домой и туесок масла обратно несет, говорит: „На, Татьяна, это тебе гостинец от лисы“.

Умирал тяжело, мучился. Перед смертью только и просил: „Прости, Татьяна, прости во всем“. А у него самое ругательное слово было, как разгорячится: „Эх баба, такая ты баба“.

Хрисанф-то не в отца-батьку, не-е… Они все, сыновья, с причудой почто-то. Всё сметаны, помню, не любили. А я забеременела, чашка большая со сметаной стояла на столе. Я хлебаю и мужа-то дразню: „Вот как сметаны захотела, ну и захотела же я сметаны, наверное, парень будет“. Деверь-то и говорит: „Саня, сейчас меня выблюет, ей-богу. И неуж ты с бабой такой спать после будешь, она же сметану ест“. Муж-то крынку выставил на пол да собаку позвал, а меня сзади обхватил, чтобы я не убрала сметану. Так и держал, пока собака не долизала… Нет, он уж мне не потатчик был.

… Ну а третья-то любовь — моя будет: вы знаете, как я в Вазицу попала, да не знаете, как Хрисанфа завлекла. А он словно бы судьбой мне назначен, и жизнь его с моею пересеклась с первого дня. Он мне поначалу казался так себе, ну что в нем такого, а вот, оказывается, все-таки постоянно тайком думала, что есть на свете человек, с которым бы я могла сбежаться. Но Хрисанф тогда был женат на ненке, жил в Верхних Кельях и в Вазицу редко спускался. И все бы ничего… Но вы знаете, когда я поняла, что Хрисанфа люблю? Когда он в море чуть не погиб и вестей от него не было дней двадцать. Ведь любишь, пока боишься потерять, а я всю жизнь боялась его потерять, да и сейчас боюсь…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: