Знать, голову напекло старенькой иль непрестанно маялась она по дому своему, видимому нам и отсюда, с реки, овеянному зеленым черемуховым дымом, где остался ее муж, и неведомо, там ли он иль что творит, разгульный такой человек. Хрисанфом она и жила, ненавидя его и любя, а что в голове, то и на языке. Серафима уже забыла, что говорила ранее, даже что вспоминала вчера, сказанное не держалось в ее туманной голове и высеивалось, как дым, оттого старушка часто повторялась с прежней энергией, словно бы только что вспомнила интересное иль необычайное, хотя никто и не просил ее делиться своей памятью и сокровенным. Но зато каждое слово, произнесенное полвека назад, а то и более, вдруг вспыхивало без особой натуги с такой явственностью и живостью, что Серафима даже цепенела от некоторого страха за себя. Сегодня вот приснилось вдруг, что ей лишь три года, сидит она в кресле, протянув ножонки, обутые в козловые зеленые сапожонки, на ней черное бархатное платьице с белыми кружавчиками по подолу, все в оборках, выстрочках, воланчиках, такое ли чудесное платьице, а на коленях серебряный поднос с красной рыбой, у которой живые змеиные глаза, а хвост свисает до полу и плещет, тихо качается по нему, метая мусор. И вдруг мама откуда-то является, совсем молодая тоже, и что-то с ужасом кричит Серафиме, но слов не разобрать, и показывает на поднос, а там уже не семга трепещет, а омерзительное чудовище, черно растекшееся. Боже ты мой, приснится же такое. К болезни какой-то, а то и хуже, подумала утром Серафима, а после сон забылся, сменился давно незнаемой радостью, но сейчас вот голову напекло, и сон оттого, наверное, вернулся вдруг…
Ослепла Серафима два года назад, сказали, от печени, ибо два раза была жестокая желтуха, болезнь Боткина. Но ослепла неожиданно как-то: вот сегодня, к примеру, была еще вроде бы здоровая, зрячая, так ей казалось тогда и так вспоминается нынче, но в одночасье и потухли глаза. Однажды ночью разболелся зуб. Серафима нитку суровую петелькой сделала, надела на последний зуб, единственную надежду и крепость ее опустевшего рта, единственный корневой зуб, который берегла пуще жизни и которым еще чуяла настоящий вкус еды. Но тут разнылся-разошелся, проклятый, — голова навылет. Хрисанф пьяный во сне стонет, ему не до бабки. И не стерпела Серафима, пала надеждами выстоять до утра, надела суровую нитку на зуб, к дверной ручке привязала и дверь отхлопнула. Зуб-то не выдернула, а второй раз не посмела. Едва до утра домаялась, поехала в больницу, но так накипела в ней боль, что не в ту сторону кинулась старуха, за пять километров от Слободы лишь дошло до нее, куда едет. Пошла обратно пешком, наконец, попала в больницу, а там неприемный день. Села у двери, объявила: пока не выдернут зуб — не уйду. Побежали звать врачиху, хорошо, рядом она жила, коснулась щипцами, зуб-то и выпал, и кровища хлынула. Кровь остановили, Серафима и захохотала, боль как рукой сняло. Отсмеялась она, сердечно откланялась, на улицу вышла, тут и сумерки сошли на глаза. Вот будто бы свеча залилась стеарином, нет для пламени воздуху, и оно никнет, пока вовсе не потонет в восковой лужице. Так и с Серафимой случилось. Но врачи объявили, что от печени кануло зрение.
Но и у этой болезни своя история… В двадцать третьем открыли в Вазице школу и направили Серафиму туда учительствовать. Из Зимней Золотицы ехали на карбасе: везли мужики мешки с зерном да крупой, все, что заработали в Архангельске, тут и Серафимин паек был, все ее довольствие. И вдруг шторм догнал карбас, и близ берега на лудах опрокинуло мужиков. Сами-то они, спасаясь, выплыли, а спутницу свою забыли в этой смертной суматохе, когда каждая волна — последняя. Лишь парень лет семнадцати замешкался, схватившись за киль карбаса, словно бы не решаясь отхватиться от него, и тут увидел сквозь водяной дым, окутавший стихию, что вроде бы перед лицом его на гребне волны всплыли волосы; эти волосы потянул он на себя и спутницу свою увидел, уже сомлелую, и вместе с нею на накатной волне выкинулся к берегу. Уже позднее, под диким хмелем вспоминая этот день, вдруг вскипит Хрисанф, дескать, знал бы тогда, так лучше бы руку отсек, чем спасать девку. Гляжу, говорит, волосье плывет, думаю, говорит, что за чудо: хвать, а то наша баба. В общем, отыскал богатство, ярмо на шею себе, деревянны деньги.
И стали мужики мять ее на берегу да растирать, и она едва пришла в себя и долго не могла понять, что с ней. Ком в горле, дыхания нет, на глазах студень, волосы колтуном, вся истерзанная, избитая, места живого на теле нет. Уже будто все соображала, а дыхание пропало: хотелось сказать, не мучьте меня, оставьте, лучше уж умереть. Тут один мужик зашел за камень-валун и кричит похабную частушку: «Девки думали, морошка — это Мишкина говешка». Серафима услыхала, и ей вдруг стало смешно, и она вроде бы засмеялась иль думала засмеяться, но икнула и от натуги пробка из горла выскочила, и последняя вода вылилась. Ей так захотелось пить, но мужики не давали, лишь губы смажут тряпицей, смоченной в родниковой воде, — и все.
А после Алексей Крень, отец Хрисанфа, бывший за старшего в карбасе, сказал: «Ну, Серафима, спаслась ты от смерти, но коли жить будешь, то в старых годах вспомнишь нас худым словом, ибо намяли мы тебя сильно, натискали, выхаживая от смерти». (Так после все и случилось, и те слова постоянно в памяти.) Сколько-то еще погрелись у костерка и постановили идти в часовенку на берегу, чтобы отмолить спасение, и Крень сказал Серафиме: «Если нет тебе с нами пути, девка, то нет с нами и плавания». А куда денешься на пустынном берегу, если ни куска хлеба, ведь все на морском дне схоронилось, все волной раскидало. Согласилась Серафима, хотя была комсомолкой и в бога не верила. Принесли ее в часовню, и, как могла, молилась она вместе с мужиками, а те горько плакали навзрыд, безутешно рыдали, ибо утонуло все их пропитание, что добыли они в тяжком труде, а голодно тогда было, и в Вазице приели всех кошек и собак. Тут и Серафима не сдержалась, залилась слезами, вспоминая и мать-покоенку, и жизнь сиротскую, так рано начавшуюся с тягот, и будущее, такое туманное.
В этом крушении пропал Серафимин паек (мешок муки), кормили ее на деревне, как пастуха, — поденно; ходила она по избам, усаживали в застолье, кормили чем придется, порой долго выдерживая у порога, если не ко времени являлась, и так тошно становилось тогда юной учителке, что до горечи спекалось внутри. Но особенно горестно переживалось ею, когда попадала в семью несчастную, вдовью, где тяжелый хлеб с мякиною считался за благо, когда дети с тоской смотрели ей в рот. И Серафима, понимая, что объедает хозяев, торопилась подняться из-за стола и откланяться благодарно, зажимая в себе девью слезу. Но как сурово ни обходились с учительницей, девчонкой еще, которой только бы подолом трясти на вечерках по ее-то возрасту, но умереть не дали, хотя самим ой туго приходилось; не дали умереть-то, последний кусок разделив, последний житный колоб вполовину со мхом.
А на складе в ту пору лежала махорка и полагалась она совслужащим: учителю и фельдшеру. Рыбаки сидели на тоне, ловили семгу, денег им не давали, платили рыбой. И они не только по хлебу скучали, но и по табачине, им тошнехонько, до тумана в глазах хотелось дернуть взаправдашнего курева, а не того сухого мху, из которого с досадой лепили козьи ножки. Вот и попросили мужики учителку достать махорки, того самого самосаду, от которого кровь живей струится. Пришла Серафима и сказала завскладом, дескать, я курю. Тот ей на цигарку выдал, а сам глазом ловит, как девка себя поведет: а она в дверь дует, отвернувшись, как труба самоварная, да еще и нахваливает, ой хорошо, ой сладко, давно настоящего табачку не пробовала. А у самой в горле ком и в голове ветер. Но с той поры стала махорку получать да рыбакам отдавать за рыбу, но незаметно и сама пристрастилась на всю жизнь…
«… А я ведь и запомнила тогда своего спасителя. Кудреватый, глаз голубой, ростом бог не обидел. Он в сердце моем, как в зеркальце, отразился да там и остался, такая заноза. Он женат уже был, баба из ненок, но вскоре дошло до Вазицы, что на озере промышляли они, жена из лодки будто бы вывалилась и потонула. Ну, там разговоров было. Двое на озере, кто видел? Хрисанф и сказал тестю своему, что дочь его утонула, сказал, а поди узнай. Он после-то и заездил в Вазицу: далеко, но сам нет-нет и спустится на лодочке. Однажды в нардоме спектакль был, зашли пьяные парни, сыновья тех, кто побогаче. Лампы керосиновые сразу загасили и драку устроили, давай лупцеваться кто во что горазд, и скамейки в ход пошли… Я испугалась, бросилась в окно, а у меня юбка была из чертовой кожи, попала я на гвоздь и повисла, как проклятая. Туда-сюда, уже и наливаться стала кровью, ну, думаю, какую смерть себе нашла. Не смогла потонуть, так задохнусь. И стыдно ведь, как будто повесили меня сушиться, юбка на голову западает. Тут парень какой-то бежит на драку, я и крикни ему. (Главное, какой крепкий материал, тогда крепкие материалы были.) Ну, парень-то снял меня и понес на руках, я думаю, на худое несет, он со мной беду хочет сделать. Он несет меня, будто рукавичку меховую, я хочу в волосы его вцепиться, глянь, а то Хрыся мой. Лежу на руках, обомлела вся, мне и слезать неохота. А он поставил меня на ноги, по заду хлопнул и хоть бы слово сказал. Мне обидно, что он на меня ноль внимания, я упала нарошно и притворилась, что мне плохо, лежу и стону. Хрисанф вернулся, спрашивает, идти не можешь ли, а я сквозь зубы: ы-ы. Скулю. Он меня и понес да на квартиру мою донес, а как рассмотрел да узнал меня, сразу и заприставал, руки распустил. Ты, говорит, мне должна, верни должок старый за спасенье, я второй раз тебя к жизни вернул. А я его по рукам, ха-ха, но ему неймется, и я сквозь жалость да по щеке его и мазанула, легонько так, для виду. Не могла же я прямо так и лечь с ним, верно? А он психанул да и вскинулся от меня. Я в слезы, ой, думаю, пропала моя жизнь… Но тут вскоре узнала, что в Верхние Кельи много ненцев наехало, да три семьи промышленников, и захотели власти там школу оформить, раз детишек набирается. Я и напросилась в учителя, ну а там уж моя воля была: выбирать ему не из кого, а я из себя была махонькая, да писаная, верно? Плохих девок не бывает, молодые девки все сладкие. А после дети пошли косяком: он в лес на промысел, я вроде бы тонявая, такая рюмочка, хоть винцо попивай, ха-ха… Из лесу явится под весну, а уж в зыбке гы-ы, словно ветром надуло. Мала я, да удала и нос сапожком, да и он, хозяин мой, борозды не испортил, зря не катался: всего-то у нас было три парня да три девки, да две задохлись. Тогда ведь моды не было, чтобы из себя плод изгонять. Раз зародился, милый, тянись из потемок на свет белый…»