Бартош. Какая же это вся нация? Когда мы стояли под Рацлавицами, паны, шляхта еще до первых выстрелов удирали, только пыль столбом! Все бросили, нас с косами под пушками бросили, а сами неслись куда глаза глядят. Ни один из ясновельможных, что служил в национальной кавалерии, не остался на поле! Все бежали в Краков свою шкуру спасать… А другие дома сидели, царских офицеров хлебом-солью встречали… Так кто же это вся нация? Тот, кто все бросал, шкуру спасая, или тот, кто погибал в бою?
Капитан. Довольно болтовни! Любезный Скуржевский, что ты тут фамильярничаешь! Только время терять!
Скуржевский. Костюшко…
Капитан. Фантазер он был, ваш Костюшко, и вы с ним вместе, хотя офицер вы и изрядный, сударь. Только эти якобинские мечтания пора из головы выбросить. Ну, вот что, отправляйся за мундиром! Сейчас выступаем.
Бартош. Покорнейше прошу…
Капитан. Что? Охоты нет? И не надо! Видите, любезный пан Скуржевский, с хамом всегда так! Ты его хоть медом мажь, а он… Эх, фантазер был господин Костюшко, фантазер!
Скуржевский. Брат, подумай. Что ты делать будешь? В чужой стороне…
Бартош. В Жендовицы надо будет.
Скуржевский. Как же ты? Столько пройти… Не выдержишь! А с нами…
Бартош. Нет, не хочу больше… Говорил пан Костюшко… Говорил и пан староста Шуйский… Детей мне жалко, бабы жалко — под кнутом пана Травинского. На рассвете на барщину и до ночи на барщине… Надо идти, помочь…
Скуржевский. Как же так, ведь вы же, сударь, шляхтич, вам даровано шляхетство!
Бартош. Выбили из меня мое шляхетство палками, как только пану Костюшке впервые не повезло… Ох, выбили! Раз навсегда выбили! Так уж я только прошу милости: чтобы дозволили это вот с себя сбросить и идти…
Капитан. Вот вам, сударь! Вот и вся польза от вашего амикошонства. Да иди ты с богом!
За сценой начинают маршировать отряды. Сквозь открытое окно ясно слышно песню:
Скуржевский. Слышишь, брат? Твою песню, о тебе песню поют! Песня о тебе ведет в бой благороднейших из благородных! А ты? Пойдем с нами, брат!
Бартош. Кому я там брат… Я мужик пана Шуйского, старосты жендовицкого… Пусть поют… Ох, не хочу я второй раз, одного хватило! Надо к себе в деревню пробиваться…
Скуржевский. Человече, да ты знаешь ли, как это далеко?
Бартош. Верно, что далеко. Я-то эту дорогу промерил, под палками с полной выкладкой точно промерил.
Скуржевский. Прими хоть на дорогу…
Бартош. Ничего мне не надо… Дойду…
За окнами оркестр, маршируют солдаты, та же песня.
Скуржевский. Тяжело, что так выходит… Прощай, счастливо тебе и скоро дойти до отчизны…
Бартош. До отчизны…
Скуржевский. Ты придешь раньше нас! Неси же под Краков благую весть, на луга, на пашни, что идет генерал Домбровский, идет из итальянской земли в польскую! Неси братьям-крестьянам благую весть, что скоро засияет заря свободы и люди станут свободными.
Бартош. Свободными — на барщине? Эх, другой путь к крестьянской отчизне…
Скуржевский. Отчизна одна.
Бартош. Оно, конечно, вы, пан офицер, ученый, вам лучше знать, чем мне, темному мужику… Но и меня научили, вбили мне палками разум в голову! Моя отчизна другая!
Скуржевский. Опомнись, брат! Вспомни, что пан Костюшко…
Бартош. Ох, помню я, помню манифесты пана Костюшки, что на бумаге остались! Перед панским крыльцом в Жендовицах, перед панскими усадьбами в Краковском, в Сандомирском воеводствах выбивали паны из крестьянских голов эти костюшковские манифесты плетьми, выгоняли из памяти австрийским оружием. Красиво вы, пан офицер, говорите, но только уж нет…
Капитан. Пан Скуржевский, долго вы еще с этим хамом? Хватит, выступаем!
Движение, суета, оркестр снова играет «Бартоша».
Скуржевский. Ах, боже мой, я-то думал, что вместе, что сообща…
Бартош. Ясновельможному пану вместе с хамом?! Не беспокойтесь обо мне, пан офицер…
Скуржевский. Один… трудно…
Бартош. Оно, конечно, труден путь к крестьянской отчизне… Далек путь до крестьянской отчизны… и иной, чем панский, пан офицер, ох, иной! Но я дойду!..
Повести о детях
― ВЕРБЫ И МОСТОВАЯ ―
Самое раннее воспоминание Вицека: дорога, пробегающая через деревню, по сторонам ровные ряды верб, а по дороге едут повозки. Переливают всеми цветами радуги платки, перья, вышитые корсажи, юбки в узорах. Весело, громко несется песня:
Маленький Вицек выбегает за ворота. Он стоит долго, пока не проедут с песнями, с криками, пока не исчезнут в облаке пыли повозки за поворотом и не прозвучат уже издалека последние слова песни:
— У пресвятой Марии венчались, — говорит мать.
Она стоит тут же, у плетня, и вместе с Вицеком рассматривает свадебную процессию.
Таково самое раннее воспоминание Вицека.
Потом возникают другие. Шершавые, мозолистые руки отца лежат, бессильные, на дерюге, натянутой высоко на грудь. Причитания матери на похоронах. Маленькая Хелька, быстро семенящая за гробом в дождливый осенний день. Загорелое лицо барышника, которому мать продала лошадь.
И уже совершенно отчетливо встают перед Вицеком воспоминания: как постепенно мельчает, крошится и рушится их хозяйство, как Заваловы откупают у них пашню за селом, как за долги продают с молотка их корову Квятулю, как все, о чем раньше говорилось «наше», постепенно сводится к халупе и маленькому садику, пламенеющему грядками ноготков, украшенному высокими подсолнухами под самой стеной.
Мать плачет. Плачет, как идет в хлев, где теперь стоит только одна костлявая, худая Калина. Калина — старая, молока дает мало, и ее никто не хочет покупать. Да и матери жали продавать — столько лет уже стоит Калина здесь, в хлеву! Мать получила ее в приданое, когда выходила замуж. С шумом и грохотом подъезжала она тогда к этому дому. Щелкали кнуты, звенели бубенцы, а свадебные гости пели:
Давно уже нет и тех лошадей, которые везли отца и мать «от пресвятой Марии». Право, ничего уже от той поры не осталось. Только, как цветок, приколотый к кожуху, золотится, переливается красками, дышит ароматом маленький садик перед покосившейся, готовой рухнуть халупой. Истлели балки и доски, прогнила крыша.
— Известное дело, раз в доме нет мужчины! — говорит старая соседка Агата, а мать только всхлипывает в край платка.
Сама знает: все не так, как должно быть, — исправить бы надо то да се, новый пол настелить, крышу перекрыть; но на все это деньги нужны.
— Хоть бы эту мелюзгу как-нибудь прокормить, — говорит мать.
«Эта мелюзга» — Вицек, Хелька и Владек.
Но вот однажды в доме появляется гость: дородная, разбитная тетя Бронка из Кракова. Сидит в избе на скамейке и поглядывает на сопливого Владека, который мнет в руках холодную картошку, оставшуюся от обеда.
— И думать тут нечего, родная моя: распродать надо все, что можно, да переезжать в Краков. Пропадете вы тут совсем.
— Что ты, бог с тобой! В Краков?! — восклицает мать и беспомощно обводит глазами избу, глядит на размалеванный сундук, полученный в приданое, на большой стол, который муж сам сколотил из сосновых досок. И взгляд убегает за окно, где белеет дорога, колышутся вербы, а за дорогой и за вербами виднеются поля ржи и пшеницы, позолоченные июньским солнцем.