— Мария Павловна, профессор просит. Вашему мужу перевязку меняют.
Она кивнула головой Воронцову и вышла. Муж… Странное слово, что оно означает? Раньше оно означало: Григорий. А теперь?
— А вот и Мария Павловна. Мы не хотели без вас начинать. Надо, наконец, поассистировать и при перевязках мужа, а? — добродушно усмехнулся профессор.
Она машинально подавала бинты, тампоны, спирт. Руки её не дрожали, она не чувствовала волнения. Всё, как всегда. Старый профессор, разумеется, считал, что для неё это счастье — помогать при перевязке Григория. Не хотел начинать без неё.
Она ассистировала в этом зале при сотнях, сотнях перевязок. Сотни раз подавала бинты, инструменты. Этот лежащий на операционном столе человеческий обрубок — это Григорий. Смешно и глупо — это Григорий. Вот бы профессор вдруг узнал, что она думает и чувствует в этот момент! Пожалуй, приказал бы ей выйти и больше сюда не показываться. Несколько раз профессор поднимал глаза от своей работы и окидывал её добрым, понимающим взглядом. Да, почтенному профессору всё это представлялось простым и лёгким. Нашёлся муж, о котором по ошибке сообщили, что он погиб, и жена сходит с ума от радости. Ничего иного профессор и представить себе не мог. Ей должно доставлять счастье, что вот она свёртывает бинты для собственного мужа. Он ждал её, не хотел без неё начинать — какая доброта, какая деликатность!
Кровь в белой мисочке — это кровь Григория. Мокрые, склеившиеся волосы — волосы Григория. Постепенно исчезающая под марлей красная маска — это лицо Григория.
«И так будет всю жизнь!» — подумала она, тщательно, ровно свёртывая бинт. Григорий вернётся домой, в тот самый дом, который они вместе создавали и украшали. Он будет в той самой комнате, где каждый предмет меблировки, каждая безделушка напоминает о каком-нибудь совместно пережитом моменте. Но ведь Григория и Марии — прежних — уже нет. Есть какие-то новые люди. Она стала другой… хотя этого пока никто не видит. Но и это в конце концов будет замечено. Не может быть, чтобы царившее в её сердце смятение не отразилось на лице, не положило на него своё клеймо.
— Конечно, можете забирать своего мужа, — пошутил профессор, и Мария машинально, ловко, как она это делала уже сотни раз, толкнула тележку, на которой лежал Григорий, к дверям.
От усталости перед глазами мелькали чёрные пятна. Болели ноги, болели руки, сердцем овладевала тягучая, безнадёжная скука. Вечно одно и то же, одно и то же. Кричал раненый из шестого номера, умирал майор во втором этаже, выписывался из госпиталя молодой боец из десятой палаты.
Теперь она впервые почувствовала усталость до полного изнеможения. Ей приходилось преодолевать себя, чтобы выполнить то, что от неё требовалось. Прежде ей давала радость и силу улыбка Григория, его голос, взгляд его глаз. Гриша был с ней, днём и ночью был с ней, вместе с ней подходил к койке раненого, нашёптывал на ухо слова, которые следовало сказать, помогал приподнимать беспомощные мужские тела, поддерживал слабеющие руки, вместе с нею проходил по госпитальному коридору. Что бы она ни делала, она делала вместе с ним и для него. Его раны она бинтовала, бинтуя раны сотен людей, его жаждующим устам подавала воду, ему улыбалась. Каждый раненый был Гришей.
А теперь Гриша лежал тут, рядом, каждую минуту можно было войти и увидеть, каждую минуту можно было услышать его голос, не во сне, не в мечтах, а наяву. Но это не давало ни сил, ни радости, ни счастья, как прежде.
«Ведь я же работаю, работаю, как и прежде», — успокаивала Мария сама себя, но в то же время она отлично знала, что не как прежде. Вода, которую она подавала раненым, была простой водой, а не волшебным напитком, возвращающим жизнь. Рука, положенная на лоб, лишь оценивала высоту температуры, её прикосновение не приносило утоляющего сна. Улыбка с усилием появлялась на губах и не освещала палату верой и надеждой. И ей самой работа не давала силы, как раньше, но высасывала все соки, вызывала нестерпимые головные боли, боль в руках, ногах, апатию и равнодушие. Лица утратили свои индивидуальные черты, стали одним лицом раненого, чужим, ничего не говорящим. Истории человеческой жизни, различные, переливающиеся сотнями огней и теней, стали всё одной и той же лёгкой и неинтересной историей. Нет, теперь профессор уже не мог бы сказать: «Это не я, это вы, Мария Павловна, лечите раненых». Теперь она только выполняла свои обязанности, выполняла поручения, как автомат, как машина, точная, но мёртвая и равнодушная. И оказывалось, что этого недостаточно. Оказывалось, что это не всё равно. Раньше она передавала раненым свою радость, свою веру, свою силу, свою молодость и бодрость. Теперь она подавала только воду и бинты, порошки и капли.
Что ж, она не хуже и не лучше сотен других сестёр, которые работают нормально и не загромождают себе голову какими-то особыми миссиями, — говорила она себе, но знала, что это ложь. Она умела, умела иначе — прежде. А теперь всё кончилось каким-то странным, непонятным образом.
Боролась в смертельной схватке с врагом родина, истекала кровью. А она, Мария, стояла в стороне. Стояла и смотрела утомлёнными глазами на происходящее. Она уже не шла вперёд в великом марше, не поддерживала знамени, не одолевала врага. Она была омертвевшей тканью в напрягшемся в борьбе теле, она была сухой веткой на мощном, зелёном дереве, сопротивляющемся мрачному вихрю.
Иногда ей казалось, что одно не ведёт за собой другого. Можно сказать себе, что кончилась личная жизнь, её маленькая, частная жизнь, но осталось великое дело, которому она служит, и ему можно служить как следует.
Но это не так. Всё это объединено, связано неразрывной связью. В сердце, казалось, всё было мертво, прошло время великих волнений, надежд и тревог. Умерла не только любовь к Григорию — умерла она сама. Мария теперь была лишь своим собственным воспоминанием, бледным и мутным, как отражение в илистой воде. Сердце обросло жёсткой и шершавой корой, и внутрь не проникало ничто — ни радость, ни боль, ни свет, который прежде горел неугасимым огнём.
— Как ты себя чувствуешь?
Раненый обернул к Марии лицо, ещё наполовину закрытое белым коконом бинтов.
— Лучше. Хорошо. Можно бы уже снять эти тряпки.
— Снимут, снимут, когда время придёт. Пока потерпи ещё.
— Вы не больны, сестра?
Она вздрогнула.
— Нет. А что?
— Не знаю, мне чего-то показалось.
Мария отрицательно покачала головой.
— У вас найдётся время?
— Пока есть.
Она хотела улыбнуться ему, но как-то не вышло Губы болезненно искривились. Тёмный глаз из-под белых полос бинта внимательно смотрел на неё. Она почувствовала себя смущённой, словно этот молодой парень мог видеть её насквозь, знал, что происходит в её сердце.
— Вы бы не могли почитать мне письмо?
— Письмо? Ты разве ещё получил?
— Нет, — сконфуженно пробормотал он отворачиваясь. — То самое.
— Да ты же знаешь его наизусть.
— Это ничего. Наизусть одно дело, а послушать — совсем другое. Только, может, вам, сестра, не хочется?
— Нет, нет, что ты! Я с удовольствием прочту. Давай.
Буквы было уже трудно разобрать. Сотни раз прочитанные, они слились, стёрлись на бумаге, смятой, потемневшей, в потрескавшихся от жара, мокрых от пота руках. Она ведь тоже знала это письмо наизусть.
— «Дорогой мой Вася»…
Он опёрся рукой на подушки, чтобы удобнее было слушать. Он ждал знакомых слов, улыбка приоткрыла ещё бескровные губы.
— «Кланяюсь тебе от всего сердца, и мама, и сестрёнка Фрося, и тётка, и все соседи. Ты не пишешь, куда тебя ранило»…
— «Я очень рада», — прервал раненый.
— Да, да, прости, пожалуйста, я пропустила. «Я очень рада, что уже знаю, где ты, знаю твой адрес. Почему ты не пишешь, куда тебя ранило»…
Она на секунду умолкла. Она вспомнила следующую фразу, и сердце её сжалось. Он удивленно взглянул на неё.
— Сейчас, сейчас, здесь так смазано…