Грудами лежали брошенные кое-как трупы. Окоченевшие руки и ноги торчали из этой кучи, которая недавно была человеческими телами. Конские трупы вздувались, целыми днями поливаемые дождем, палимые солнцем. Не было времени их закапывать. Человеческий труп и конская падаль считались за одно.

Сперва хоронили убитых. Хоронили солдаты после боя. Выходили хоронить и мужики. Неохотно. По приказу военных.

Копали глубокую длинную яму. Для всех этих людей, пришедших сюда издалека. Кто знает откуда. Но как раз здесь им выпало окончить свое земное странствие.

Их клали вповалку, одних на других. Прямо так, безо всего. На гробы не хватило бы, пожалуй, леса со всей земли.

Кое-кто при этом вздохнет, перекрестится. Но так было лишь в первые дни, пока здесь начал перекатываться фронт.

А потом уж никто об этом не думал. Деревенских приходилось гнать штыками на эту работу. Никто не хотел за нее браться.

С кощунственными проклятиями, с руганью шли мужики хоронить солдат. Трупы — за ногу, за посиневшую руку — тащили к яме. Сталкивали вниз пинком ноги. Не было ни уважения к человеческим останкам, ни страха. На умерших людей смотрели, словно на навоз.

А ведь и они когда-то жили. Кто знает, где стоит их родная изба. Потому что по убитым было видно, что они не из господ. Разве только офицеры. А так — все простые люди. Это было видно по жестким рабочим рукам, теперь беспомощно откинутым или впившимся в землю в предсмертной судороге. Видно по темным, грубо вытесанным лицам. Все простые люди.

Ради борьбы за какое-то неведомое дело, за какие-то господские выдумки их гнали сюда день и ночь. По дорожкам, по тропинкам, по большой дороге. По болотам, по лугам, по лесу. И по какой бы дороге они ни шли, все дороги здесь вели в одно место, каждая была дорогой смерти.

Сначала у всякого, кто смотрел на это, сердце содрогалось. Бабы не могли спать по ночам, причитали, им мерещились ужасные синие лица. Раны огромные, как ямы. Дети плакали во сне, вскакивали по ночам со страшным криком.

Но это прошло. Теперь человек смотрел и словно не видел. Даже противно не было. Он хорошо знал теперь, какова она, эта война.

Сбывалось все, что пророчествовала святая Бригита, что было написано в маленьких книжках, которые продавали по ярмаркам.

Двинулись четыре апокалипсических всадника.

Под одним был конь красный. И запылали пожаром деревни, в красном жару сгорало достояние людей, в красном пламени утопал весь мир.

Из всех четырех самый страшный был этот всадник на красном коне.

Испокон веков боялся деревенский человек огня. Отгонял молнию лоретанским священным колокольчиком, освященной травой, святой иконой, молитвой в костеле. Святым крестом в недобрый час.

Тщательно гасил огонь в печке. Свирепо кричал на детишек, чтобы они, не дай бог, не заронили где искорку. Заливал водой огонь в поле. Он чтил огонь — не бросал в него сора или чего нечистого. Не разрешалось плевать в огонь, чтобы не разгневать его. Не было ли это проявлением боязни, что вдруг разнуздается красная стихия, которой нет удержу?

Огонь оставлял без крыши над головой. Огонь отнимал все имущество. Он был страшен. Его нелегко было потушить, а иногда и грехом считалось тушить, если он, например, загорался от молнии.

А теперь красное пламя разгулялось, гнало быстрыми крыльями ночную тьму.

И люди как-то перестали бояться.

Кругом пылали зарева пожаров. Выбрасывая высоко в небо искры, горели амбары и сараи, полные добра. В полночь бывало светло, как средь бела дня.

И человек привык. Перестал страшиться всякого огонька. Не бежал со всех ног тушить какую-нибудь искорку — слишком много их было кругом.

Война переделала людей.

Она лилась по земле кровью. Гремела ревом орудий. Ослепляла мрачным, рыжим заревом пожаров.

Человек уже не жалел ничего и никого. На полях лежали вывалившиеся человеческие внутренности. Выли раненые с оторванными взрывом гранаты руками. Пронзительно ржали лошади с перебитыми ногами.

Видно, так уж должно было быть. И во всем этом как-то затерялась, исчезла обычная батрацкая жизнь. Стала совсем иной, чем раньше. Изо дня в день, изо дня в день никто не знал, что принесет утро, что принесет вечер. Утром не знали, доживут ли до вечера.

Так оно и шло, словно в горячечном бреду.

Под веками горело рыжее зарево, на руках стыла чужая кровь. В ушах гудело от выстрелов. Окаменевало, затвердевало, обрастало жесткой скорлупой людское сердце.

Однажды днем деревенским приказали покинуть деревню.

Она была расположена высоко на пригорке. С той стороны, с полей, ждали обстрела. Окопы были вырыты как раз у деревни. Люди собирались. Медленно, не споро. Годами, годами жил здесь человек, и вдруг — уходить. И не знаешь, не ведаешь куда. Так, куда глаза глядят. Ничего не поделаешь. Шли. С мешками за спиной, с детишками поменьше на руках. Ребята побольше бежали рядом, цепляясь за юбки матерей. С громким плачем, с причитаниями. Уж кажется, ко всему человек привык, но все же легче, когда сгорит хата, поселиться на пепелище, как собаке какой, но все же дома, чем так идти, бросать все на произвол судьбы.

Они прошли по дороге мимо бараков. Оттуда вышли бабы, смотрели. Вот оно, как приходится деревенским. А бараки каким-то чудом все еще держались. В долинке стояли, притаились, никому не мешали. Артиллерийские снаряды проносились над ними.

— Куда ж это они пойдут? — дивились в толпе.

Ведь всюду было одно и то же. Все превратилось в одну битву, все окрестности, вдоль и поперек.

А те шли. Помаленьку, едва ноги тащили. Вот свернули на проселок к большой дороге.

С ними потащилась и Габрыська. Магда звала ее в бараки, уговаривала остаться. Для двоих место всегда найдется. Потому что Габрыська была только со своим младшим ребенком, он один у нее и остался в живых.

Но она не хотела. Габрыська хорошо знала, как они в бараках теснятся, словно сельди в бочке. К тому же она шла с Ментусихой, которая приютила ее в своей избе. А баба была так напугана, что едва тащилась. Да еще в тягости. Поговаривали, что от какого-то русского, — да кто это может знать. Хотя верно. Мужика ее забрали в самом начале войны, и в отпуску он до сих пор не был, даже и вестей от него жена не получала.

Габрыське жаль было ее так бросить. Она помогала ей тащить мешок, Ментусиха едва ноги волочила.

Днем было еще полбеды. Вечером стало хуже.

Казалось, они знали здесь все дороги. Каждый камешек был знаком.

Но теперь все было другое.

Мрачно горело небо. На лугах мерещились трупы.

А может, они и вправду лежали там?

Был искрящийся звездами июнь. Но звезды тонули в дыму, который, низко стелясь по земле, заволок все кругом. Тихий июньский вечер, пахнущий чебрецом. Но теперь он весь провонял гарью. Да, это был июнь. В другие годы он зеленел и цвел краше всех других месяцев. В лугах трава по пояс. Колосился хлеб. В такую теплую звездную ночь выйдешь, бывало, за дверь, станешь перед бараками, и весь свет тебе иным покажется. Каждый вечер по полям неслись песни. Девушки выходили и смотрели в полумрак светлой летней ночи. Парням сон не шел на ум. По двое, по трое бродили они по ночам. Пела, рыдала, захлебывалась гармонь. С лугов пахло первым сеном. В стогу, если тихонько подкрасться, можно и застать кого, иной раз парочку, а другой просто уходил из душной избы, из вонючих бараков переночевать на сене. Коротка была июньская ночь, но такая сладостная, ароматная, как ни в какой другой месяц.

Но теперь все пропало. Теперь это была призрачная, жуткая июньская ночь, когда люди шли куда-то в неведомое, искать приюта у чужих, разыскивать еще не сожженную деревню.

За лугами к ним присоединился Йоська из лавчонки. Ему тоже велели убираться. Дом сожгли, подложив огонь со всех четырех углов.

Он не понимал, зачем это делается. Просил. Пытался поцеловать руку офицера. Но ничто не помогло. Кто-то двинул его прикладом в грудь, так что он едва на ногах удержался.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: