Быть существом мыслящим – крайне невыгодное занятие, оно сразу ставит тебя в оппозицию ко всему мирому. Мир, окружающий меня, не терпит инакомыслия, понятие «я» для него – крамола. Роботы в нём в чести.
Я счастливо обошёл все подводные камни и рифы, не стал роботом. Во мне живёт «я». На диво всем, не признаю над собой никакой власти. Конечно же, не обошлось без лишений, потерь.
Но я не жалею. Игра стоила свеч.
Каждый день нам твердят, чтобы мы не думали, не утруждали себя лишней заботой – за нас есть кому думать. Но за мнимой заботой о моём благополучии я слышу приговор: кому-то нужно, чтобы я перестал быть существом мыслящим, чтобы я стал инкубаторским цыплёнком или «произведением растительного царства», так пугавшим великого Лобачевского.
Кажется, Горький сказал, если человеку каждый день говорить, что он свинья, то в конце концов он захрюкает.
Боюсь, что от избытка заботы, мы скоро начнём в самом деле хрюкать.
С тревогой мы говорим об истреблении в Сибири кедров, а кедры сводят и сводят, как и шах-туту в моём родном Карабахе. С тревогой мы говорим о заводах, угрожающих своими отходами Байкалу, а заводы, вопреки протестам общественности, продолжают строиться, а отходы поступать в Байкал.
Я не знаю ни имени, ни фамилии человека, чей указующий перст направил ядовитые отходы в Байкал, но мне кажется, что он похож на того, кто поднял руку на наш Севан. Не знаю, по чьему указу хищнически истребляют кедры, но почти ощущаю близость его с тем чиновником, которому сладчайшая в мире ягода, наша шах-тута, показалась горькой.
Может быть, в чём-то они и разные, эти бюрократы и равнодушные люди. По цвету волос и глаз, по росту, даже по характеру. Но в главном они удивительно похожи, стереотипно одинаковы. Их сближает, роднит одно: прикрывыясь высокими словами, они несут людям зло…
Да, мы первые в мире отправили в космос искусственный спутник. Да, у нас есть много такого, от чего дух захватывает. Но значит ли это, что спутник, выведенный на окололунную орбиту, или другие достижения амнистируют начальника-самодура, из-за пустых капризов сгубившего человека?
Как не вспомнить слова Бруно Ясенского, сказанные им в 1937-ом году? “Не бойся врагов – в худшем случае они могут тебя предать. Бойся равнодушных – они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существует на земле предательство и убийство…“.
Как жаль, что эти слова не утратили своей актуальности и в наши дни.
Было это в начале войны. Вернее, в канун её. В часть приехал лектор в чине полкового комиссара. Часть была пограничная. Комиссар был сведущим человеком и в лекции своей бросил фразу: «Не исключена возможность, что мы с вами стоим на грани великих событий. Жерла пушек фашистской Германии нацелены на нас».
О лекторе-крамольщике, о его «провокационных» словах немедленно было доложено куда следует. Это было за день до войны. Двое офицеров были снаряжены на поиски провокатора. В тот день они его не нашли. Ночью началась война, но два офицера, получив задание в мирное время, продолжали поиски. Им никак не приходило в голову, что лектор был прав, никакой провокации не было, его прогнозы оправдались.
На третий день, в разгар войны, комиссар был найден. Его потащили на допрос. В это время налетела вражеская авиация. Бомба, разорвавшаяся вблиз землянки, где шёл допрос, тряхнула её так, что листки протокола разом исчезли под толстым слоем земли, посыпавшейся с потолка.
Когда самолёты улетели, офицеры стали разгребать землю, извлекая из-под неё исписанные листки протокола. Хотели было, как ни в чём не бывало, продолжить допрос, но вдруг переглянулись и напуганные, перепачканные землёй как-то жалко улыбнулись – должно быть, дошло. Ушли восвояси, оставив комиссара в покое.
Мы привыкли к потерям. Самые умопомрачительные цифры убытков не раздражают ухо. Привыкли не замечать то, чего не замечать нельзя.
Был у нас в Карабахе конь с мировой славой – теперь его нет. Был да весь вышел. Была тута, шах-тута – нет теперь её. Хотя вру, тута есть, в срок она приносит свои дары, но её как бы и нет. Закон перечеркнул. Я могу назвать цифру потерь от этого закона: 30 миллионов рублей.
Великий лгун барон Мюнхгаузен считал, что он не может идти вровень со всеми, ибо у него слишком быстрая походка. Поэтому привязывал к ногам тяжёлые гири.
Я не нуждаюсь в гирях на ногах. Но они есть. Кто-то позаботился о том, чтобы они были, чтобы я ненароком не забежал вперёд. И я не забегаю. Иду вровень со всеми, у кого, наверное, тоже гири на ногах.
Бог ты мой, как мы боимся этого слова – слова «впереди»! Хотя с утра до вечера твердим его.
В Новой Зеландии, говорят, есть птицы, которые не летают. Забыли, что они птицы. Забыли, что такое летать. Нет у них в этом надобности.
Я знаю людей при должности, за которых пишут книги, сочиняют речи. Часом, не перестанут ли они говорить, думать сами? За отсутствием надобности.
Знают ли те, кто пользуются чужими руками, чужой головой, о новозеландских птицах, которые не летают?
Молчаливый, безмолвный статист, равнодушный наблюдатель стал важной, чуть ли не главной фигурой в нашей повседневной жизни. Умеешь молчать, не замечать зло, во всём быть согласным с начальством, считай, что ты свой хлеб уже заработал, тебе ничего не грозит, никакое лихо в жизни не страшно. Считай дорогу в Эдем обеспеченной. Для себя и своих потомков. Только не забывай, что в Эдем ты войдёшь уже четвероногим. Такова месть этой заманчивой дороги в Эдем.
Пусть никто не умывает руки – мы все виноваты в том, что происходит вокруг нас. Роль статиста, равнодушного наблюдателя, которую мы избрали, ещё не в такие дебри нас заведёт. И что прискорбно: мы могли пойти другим путём, но выбрали этот. Воистину, при семи дверях выхода не нашли.
Замечательная русская писательница Ольга Форш на закате своей жизни писала: «Чем старше становится человек, тем глубже уходит его мысль в пережитое, давнее. Жизнь, начатая восемьдесят семь лет тому назад, проходит перед глазами. Годы – как окна поезда: одни гаснут, другие ярко вспыхивают. Такова работа прихотливой памяти…».
Мне не восемьдесят семь, но могу повторить то же самое. Прихотливая память теребит меня: скорее выскажись, не жди своих восьмидесяти семи, закат может наступить, не дождавшись такого счастливого возраста. И я не жду… Я спешу. Я чувствую затылком дыхание собственного заката. Ну что ж! Вламывайся и ко мне, мой чёрный непрошенный гость. Никто от тебя не ушёл, и я не защищён от тебя. Терзай и меня, сукин сын, но помни: меня не сотрёшь с лица земли. Я тоже в жизни не баклуши бил, что-то делал, в людской памяти останется и мой след. Пусть едва заметный, небольшой, но след.
Здравствуй, моя тетрадь. Ну вот, мы снова с тобой наедине. Снова в плену тревожных раздумий о себе и своём времени. Напарник мой спит. Он умеет лечиться. Не казни меня, Мельсида Артемьевна, не умею я этого делать. Не умею и не хочу.
Сто пятьдесят лет назад Людвиг ван Бетховен, умирая, мог воскликнуть:
– Как жалко. Ведь этого никто не услышит! Как жалко…
Это он жалел о задуманной, ещё не написанной Десятой симфонии, о невоплощённых замыслах.
Было и мне о чём горько сожалеть: горы рукописей, которые могли бы остаться сиротами, без моих локтей, так нужных им.
В час смерти великого мастера погода неистовствовала, снежная с градом буря стучала в стёкла старого венского дома.
День, могущий стать последним моим днём, был значительно скромнее: он не неистовствовал бурей, лёгкий ветер обсыпал подстриженные туи во дворе больницы серым слоем городской пыли.
Мельсида Артемьевна часто спрашивает: были ли у меня стрессы, остроконфликтные ситуации? Наивный вопрос. Лучше бы она спросила, были ли у меня какие-нибудь просветы между стрессами, конфликтами?
Я даже знаю всю терминологию на этот счёт: психологическая несовместимость, генетическая предрасположенность… Да, да, всего было в достатке.
Одного не было у меня в долгой моей жизни: покоя. Ни одного дня покоя. И я не жалею об этом. Мне по-человечески жаль тех, кого не терзали перипетии века.