Мысли мои шли по течению, унося меня всё дальше и дальше от сегодня. Ищу благостный кусок в моей жизни, где бы я мог отдохнуть, где бы жизнь улыбалась мне. Ага! Есть такой кусок. Москва. Я студент МГУ философского отделения. Отличился на экзамене по философии. Сам профессор Быков похвалил меня. Написал первый свой рассказ, который был напечатан в столичном журнале. И была любовь. Клавой её звали, тоже студентка университета. И вдруг – непозволительный удар. Удар ниже пояса. Отца арестовали, я мигом вылетел из комсомола, университета. Ещё удар. Клава не выдержала испытания. Отреклась от своей любви, от меня – сына репрессированного.
Нет-нет, воспоминания о Москве, о моих студенческих годах, не принадлежат к числу самых отрадных. Пойдём дальше, к тем годам, которые принято считать золотым детством. Я говорю о том времени, когда после ареста отца ещё желторотым мальцом я был вывезен из Баку, где родился, и увезен в Норшен, к дяде Арутюну, ставшему мне отцом в действительно золотую пору детства.
Я сказал “после ареста отца”. Нет, вы не ослышались. Отца арестовывали не только в тридцатые, но и тогда, при царе. Сослали в Сибирь как революционера. Не удивляйтесь, перехлёста нет. Сталин не с одним моим отцом расправился. Он органически не переносил этих революционеров. Бывшему агенту охранки не с руки было иметь рядом людей, которые могли бы знать о его делишках. Но об этом скажет история.
К чёрту Сталина, к чёрту все жизненные невзгоды. Неужто в этой большой, более чем полувековой жизни не было просвета, не было отрезка времени, свободного от травм, ударов ниже пояса? Было, было, не будем гневить бога. Это всё тоже детство, окрашенное добротой дяди.
Но тут я слышу повелительный голос. О каком дяде ты распинаешься? Не о дяде ли Арутюне, известном кулаке, которого раскулачили и по миру пустили? Да, да о нём. Но ты же писал чёрным по белому в своей книге «Прости меня, отец», что ещё задолго до его раскулачивания ты не очень радовался дяде, когда тот ненароком приезжал к вам в Баку погостить?
Да, да, и это было. Но я не помиловал не только дядю, но и родного отца, отрекшись от него после его ареста. Я поверил не отцу, а Сталину, вслед за ним обвинив отца в измене. Такая была непоколебимая вера в Сталина.
С дядей то же самое. “Кулак, кулак”. С молоком матери мы впитывали в себя эти ядовитые слова.
Не знали, не гадали, какой обильной кровью будем потом отхаркиваться от этих призывов, ярлыков. Добрый, добрый мой дядя Арутюн! Прости, прости и ты меня за мою растерянность при встрече с тобой. За тот холодок, который пробежал между нами в последние годы.
Чёрт побери! Мы растём, мудреем, проникаем в недоступные чертоги мироздания. Но всё равно, каких бы высот ты ни достиг, тебя волнует место, где ты родился, тоненькая ниточка, протянутая в детство, в отчий край. И эта ниточка не обрывается, не слабеет в памяти, как бы высоко тебя не занесло, и всё зовёт, зовёт к себе – изначальное, колыбельное.
Карабах, мой Карабах! Ты поражаешь воображение каждого, кто вступает на твою землю, ошеломляешь, удивляешь, никого не оставляешь равнодушным. Вот и я, твой старый друг, каждый день, каждый час, прикасаюсь к твоей жизни, к твоим мечтам и надеждам, к твоим непростым проблемам, то изумляюсь и радуюсь, то потерянно молчу, поражённый увиденным…
Что стало с тобой, мой отчий край? Врата твои наглухо закрыты предо мною, а ты молчишь. Не смеешь отвести от меня зловещую руку.
Мне немного стыдно за вас, мои родные пенаты!
В понятие “армянский народ” входят армяне, живущие на всей планете, в том числе и в Карабахе.
Когда говорим “раны Армении” – не забывайте о ранах Карабаха. Кто бы ни был ты, мой далёкий читатель, если ты не ощущаешь в себе огня сожжённой Шуши, всей трагедии моего края, не испытал на себе козней, плутней новоявленных васаков типа Кеворкова, тебе никогда не понять драматизма нашего сегодня. Щедрые на посулы, мы умеем рубить под корень всё живое.
Будет ли мой край счастливым, свободным от гнёта? Хочу верить в его затра. Без надежды надеюсь.
Который раз в палату заходит Мельсида Артемьевна и всё подозрительно щупает пульс, мерит давление. Она явно недовольна мной, но говорит мягко, по-доброму, где-то сочувствуя моему непокою.
– Больной, когда вы расстанетесь со своим Карабахом? Давайте отдохнём от него. Это так нужно вам обоим.
Я даю клятвенное обещание, веря в свой зарок, но едва врач уходит, снова нарушаю обет. Какая-то шальная мысль буравит мне мозг, и я не могу избавиться от неё. «Ладно, – сдаюсь я, – поразмышляю – всё равно не спать».
Моя больничная койка, свидетельница всех моих тайных записей. Нет, не зря мы провели с тобой все эти дни и недели. Смотри, сколько я тут написал, жизнь свою обдумывал. Врачи обещают скоро разлучить нас. Выписать домой. Но пока я с тобой, не сидеть же без дела, у нас ещё есть что порассказать, что вспомнить. Ох ты, моя злосчастная койка! Ведь я с тобой дружу давно. Не раз, и не два, ещё задолго до инфаркта, попадал в больницы из-за желудка, все молодые годы с небольшими перерывами меня донимала язва. Признаюсь, и тогда, корчась от боли, я что-то записывал и теперь мысленно возвращаюсь к ним, моим записям, по мере возможности восстанавливаю их. Не пропадать же им. Я не надеюсь, что дома, в хаосе моих записей я найду их. Лучше по памяти восстановить то, что ещё не стёрло время. Знаешь, моя койка, это даже хорошо – вызывать в памяти события давно минувших дней. Это как прежде на молотьбе. Смолоченное жито провеивали на ветру. Зерно падало на землю, а полова уносилась далеко. Так и с воспоминаниями. Время уносит полову, остаётся сточка зерна.
Ну, давай ещё поскрипим шариковой ручкой, койка, не томиться же от безделья в последние дни перед выпиской. Койка молчит, и я снова погружаюсь в свою жизнь, в свои нескончаемые воспоминания.
Человек начинается с жалости, с сострадания, с чувства чужой боли. Без этого он – зверь, и недостоин высокого звания человека.
Найдёт человек камушек. В нём ни красоты, ни пользы. Повертит его в руках и бросит. А мастер подымет, очистит его. Отшлифует. Глядишь, и заиграет тот камень огнями невиданной силы.
Если я сколько-нибудь сделал свое дело, сумел, подобно тому мастеру, очистить, отшлифовать камень – окружающий меня жизненный материал – буду считать свою задачу выполненной. Буду считать, что свой писательский хлеб я ел не даром!
Когда человек умирает, вместе с ним умирает и его внутренний мир, необыкновенный, единственный, принадлежащий только ему. Этот мир очень похож на тот, в котором живёт человек. В нём светит то же солнце, та же луна освещает по ночам землю. В нём также ссорятся, любят, изменяют. И человек, уходя из жизни, уносит с собой кусочек большого мира, и от этого мир беднеет. Беднеет на один ушедший мир.
У железнодорожной администрации бытует такое выражение: «не кантовать». Такой ярлык вешают на ящик со стеклом, с другим бьющимся грузом, чтобы в пути с таким грузом обращались осторожно.
Вот если бы и человеку со дня его рождения вешали на спину такую табличку. Если б его не кантовали нещадно, то, наверное, так рано, во цвете лет, творческих сил, не ложились бы мы в больницу с инфарктами, кровотечениями, разгулявшимися нервами, гипертонией. Меньше было бы этих недугов, а может быть они и вовсе исчезли бы. Как много бы выиграл мир от такого предупреждения! Стекло бережём, а человека кантуем на каждом шагу, со дня его рождения. И жалеем, пишем трогательные некрологи, если он не дожил, не долюбил, не додал. Благославен будет час, когда человек полюбит человека.
Мне за шестьдесят, это верно. Но я молод. Молод духовно, если хотите, даже физически. Готов делать то, что в молодые годы и не снилось. Посмотрите на закат. Как он богат красками! Как он немыслимо красив!
Мой час ещё не настал. Час великих свершений, великих превращений, о которых говорил умирающий Гёте.
Говорят, лебеди лучшую свою песню поют перед смертью, на своём закате. Мой закат. Сколько мне отмерено жить? Красуйся, милый, я не спешу. У меня ещё по горло дел.