Потом заснули ребятки на полатях, Пашка и Сенька, не слыхали продолженья разговора. Много ли их сна было – не поняли. Проснулись на исходе ночи. В тишине, одетые и готовые, сидели бунтари.
Крайний бородач царапал ногтем стол. Сосед сказал:
– Хомка... не корябай.
И опять сидели. Потом худой мужик, попузинец, голова котлом, ноги дугами, встал и сказал тихо, но пронзительно:
– ... что ж, мужички? Самое время!
На ходу затягивая кушаки, на глаза надвигая шапки, мужики выходили из избы. Савелий, отец, с ворчаньем шарил под лавкой топор и мешок: топор рубить, мешок – нести... Пашка вскочил и стал запихивать в валенок хромую ногу. Сеню от возбужденья озноб забил, – так бывает на Пасху, когда среди ночи встрепенутся колокола.
... С буйным веселым треском горел на горе Свинулинский дом. Дыма и не было совсем. Тяжело лопались бревна, оттуда выскакивал прятавшийся в них красный огонь. Небо было ровно и грязно. Просвечивало серое солнце. Воздух был настороженный. Тонким слоем снега белела ноябрьская земля.
На полпути к Свинулинской усадьбе холм торчал. На нем, вкруг размашистой голой березы, замерло в пугливом любопытстве деревенское ребятье. Было ребяткам тревожно и радостно. Вдруг запрыгал Васька Рублев, белый мальчонок, в отцовских стоптанных сапогах, забил в ладоши и закричал.
Из ворот усадьбы, огромный и рыжий, вырвался племенной Свинулинский бык. Напрасно поводя выколотыми глазами, он остановился и затрубил, жалуясь и грозя. Но в бок ему ударилась головня, метко пущенная со стороны. Тогда, облегченный болью и яростью, – к запруде, где стояла когда-то Сигнибедовская маслобойка, помчал он свое опаленное тело. Там, в последний раз пронзив рогами невидимого врага, он взревел, обрываясь в воду. Воды у запруды были не мелки и кипели. Бурное, величественное мычание донеслось до оцепенелых ребят. Потом бучило поглотило быка...
...А через неделю наехали из города пятьдесят чужеспинников, с пиками и ружьями, под синими околышами. Откормленные кони их беспрерывно ржали. При полном безмолвии взяли пятерых и отвезли судить, скрученных. А Евграфу Петровичу Подпрятову, да Савелью Рахлееву, да Афанасу Чигунову, как имевшим военные отличия, дали только по горячей сотенке розог, чтоб памятовали накрепко незыблемость помещичья добра. Молча, с опущенными головами, стояли вкруг согнанные мужики. Голосить по мужьям боялись бабы. Но чудился в самом ноябрьском ветре глухой бабий вой.
...И на всю жизнь запомнили ребятки, как натягивал и застегивал переплатанные портки на всем миру Савелий, плача от злобы, боли и стыда. Тянуло с поля мокрым снежком, а мать босая, как была, выпрямленная и страшная, всю порку простояла на снегу... Кому ж тогда как не городу, приходящему ночной татью, приносящему закон и кнут, грозил в потемках полатей Сеня негрозным отроческим кулачком?..
– С того-то отец мой Савелий и внищать стал, и к вину ударился. – Так заключил Сеня свой рассказ и, стеснясь, вдруг опустил понуро голову.
– Я таких вот люблю, – вслух сказала Катя подруге. – Лихого ты себе выбрала, смотри – с лихими горя изведать!..
– Любить не люби, а почаще взглядывай, – возбужденно засмеялся Сеня, заметив пристальный, оценивающий Катин взгляд.
– Зачем ты ногти грызешь?.. – резко спросила Настя у Кати.
– А тебе какое дело?.. – насмешливо возразила та.
– Есть, значит, дело. Ты вот... – и, склонясь к Катину уху, Настя укоризненно зашептала что-то.
– А как я на него глядела?.. Что с тобой? – громко спросила Катя.
– Ну, не надо вслух! – Настя пугливо оглянулась.
– Да нет, я не понимаю... украла я, что ли, у тебя?
– Пойдем, Настя, я тебя провожу, – сказал Сеня и встал.
Они вышли, и оба торопились.
– Мне гадко у нее стало, она нехорошая... – говорила Настя уже на лестнице. – И мне не нравится, как ты сегодня говорил. Словно в театре как-то. За что ты городских ненавидишь? Ведь ты и сам городской! В городе и останешься...
– Почем знать. Ноне времена не такие. День против дня выступает, неопределенно отвечал Сеня. – А вот насчет театра... Это уж не театр, если кровь из отца течет. Тут уж, Настюша, драка начинается!..
– Я тебя и целовать не хочу сегодня. У тебя глаза были красные, сказала Настя тихо и пошла от него, не оглядываясь.
– Всегда глаза красны, коли правду видят! – крикнул ей Сеня вдогонку. Потом подошел к стене и смаху ударил в нее кулаком. Мякоть руки расцарапалась шероховатым камнем до крови. «Вот она!» – вслух сказал Сеня, глядя на руку. Вспомнился Дудин. Ярость, разбуженная Настей, медленно утихала, но все еще шумела кровь в ушах.
Это случилось в пятницу...
... а в субботу Сеня как-то нечаянно написал свой первый и последний стишок. – Стоял и щелкал счетами, подсчитывая покупательские книжки. В голове своим чередом бежали разные думки, длинные и короткие, но всегда маловнятные. Среди них вплетались хитроумно четыре строчки стихов, вычитанных когда-то из Катушинской книжки.
Сеня подписывал итог, когда вдруг забыл первую строчку. Оторвавшись от дела, он попробовал на память восстановить утерянную строку. Он и восстановил, но получилось как-то совсем иначе. Он записал ее, и вместе с тем выпала из памяти вторая строка. Так, строку за строкой он придумал все стихотворенье сызнова.
Теперь, холодея и волнуясь, он стоял над столбцом полуграмотных строк, перечитывал, открывая в них все новые прелести. Он кинул взгляд на хозяина, и ему показалось, что хозяин уже знает. Сеня вспыхнул и стал еще раз перечитывать. Самому ему особенно нравилась четвертая строка: «покой ангелы пусть твой хранят!»...
XV. Катушин тоже закричал.
... совсем забыл Сеня Катушина.
Настя была для Сени – жизнь, смех, буйный трепет любовной радости. Катушин – уныние, безволие жизни, недвижность, тишина. Тот давний поцелуй в воротах безмерно отдалил Сеню от Катушина. В такой же степени потянуло его к Степану Леонтьичу после первой размолвки с Настей.
В обед он поднялся наверх и вдруг в коридорчике споткнулся. За то время, пока проводил время с Настей, трещину в каменном полу забили несуразной доской. Споткнувшись, Сеня остановился, внутренно смутясь за цель своего прихода: прочесть Катушину стихи. Он тихо отворил Катушинскую дверь и осмотрелся с порога.
Коечка старикова была задернута пологом. Не было обычной табуретки у окна, на которой сиживал с книжкой в праздничные дни Степан Леонтьич. Зато рядом с койкой сидела рябая баба и сонливо вязала толстый чулок. Заметив Сеню, она просунула спицы между головным платком и виском и почесала там.
– Тебе что?.. – спросила она враждебным полушопотом.
– Мне Степана Леонтьича... – просительно сказал Сеня и подошел ближе.
– Дверь-то закрой сперва, – сказала баба. – Если по делу, так вот он тут лежит, – она кивнула на койку, закрытую пологом. – Уж какие дела к мертвому! – досадливо поворчала она.
В то мгновение из-за полога раздался короткий, глухой рывок кашля. Сеня подошел и бережно отвел полог в сторону. Катушин, еще живой, лежал там, свернувшись, точно зябнул, под крохотным квадратным одеяльцем из цветных лоскутков. Глаза его, необычные для Сени, потому что без очков, – голубовато-запустевшие, глядели равнодушно в низкий прокопченный потолок. Когда Катушин перевел глаза на Сеню, Сеня поразился тусклому спокойствию стариковых глаз. В поблекшем, мертвенно-расползшемся лице не было никакого оживляющего блеска, – может быть, из-за отсутствия очков?..
– Здорово, Степан Леонтьич, – сказал Сеня и попробовал улыбнуться.
– Кто? – жестким, надтреснутым голосом спросил Катушин, не взглядывая на пришедшего, словно уж не доверял глазам.
– Это я, Семен. Прихворнул, что ли, Степан Леонтьич?.. – Сене стало стыдно, что он – здоровый, а Катушин – больной. Он забегал глазами по комнате, чтоб привыкнуть к странной опустелости ее.
– А-а, – невыразительно сказал старик и порывисто сжался, точно коснулись его холодом. – Садись, гость будешь.