Подхватив Сеню под руку, она потащила его в переулок, неясно пестревший снеговыми пятнами. Сзади слышались шаги. Настя почти бежала. Впереди тоже шел кто-то. Они остановились, и приникли друг к другу в темном углу двух высоких каменных стен.
– Настя, – горячо зашептал Сеня, привлекая ее к себе, – неужто в самом деле выходишь?.. – и он наклонился к ней губами, нежно и жадно.
– Погоди... дай людям пройти, – быстро и досадливо оборвала Настя, отстраняя его от себя. – Потом!..
Двое проходили мимо. Молодой с любопытством вгляделся, а другой, постарше и побессовестней, даже сказал: «эге». Еще не дождавшись, пока пройдут, Сеня губами нашарил ее губы, темные под платком. Они были неожиданно солоны, холодны и влажны.
– Ты плачешь?.. – догадался он.
– Лихача-то видел? – вместо ответа сказала она.
– А ты что? – в упор спросил Сеня.
– Папенька просил... Хочет дело расширять. Он объяснял, я не поняла... – неизвестно, случайно или нарочно избегала Настя прямого ответа.
Вдруг Сеня махом сорвал с себя картуз, провел себя по волосам.
– Что ж, добрая путь вам, Настасья Петровна! – размашисто сказал он. – Зерно к зерну, а рубль к рублю. Хозяйкой будете... – и он постучал пальцем в стену, точно надобность приспичила узнать, не фальшивая ли.
– Он меня в театре увидал... Стал цветы присылать. Папенька смеялся, а я не знала, – рассказывала Настя и притягивала за руку Сеню. – Ну, иди же!
– Ты мне так не говори. Я тебе себя самого прислал бы, каб знато было... – Сенин голос дрожал.
– Куда пойдем-то?..
И опять она указала на свистящее темное пространство, за арку Китайских ворот. Теперь они шли по набережной, вдоль самой реки. Здесь дул ветер, и снежинки летели не одиночно, а слипшимися роями. Ветер был в сторону города, городских гулов сюда не доносилось. Место тут глухое. Река стыла и замедляла теченье черных и гладких вод. Как огромные латунные подвески спускались вглубь ее отражения береговых фонарей.
Они оперлись на железный парапет ограды и глядели в воду. Сенины пальцы гладили сухое, холодное железо решетки.
– На свадьбу-то хоть позови... хоть за холуенка, а? Калошки там снять понадобится... тарелочку помыть!
– Мне холодно, – зябко ответила Настя.
Снег усиливался. Сильней пометало ветром. Снежные кучки собирались в углы, и скважины в кладке гранитных камней побелели. Они стояли спиной к реке, лицом на Китайскую стену. Облетелые кустики сорных трав и хилых березовых кустков, выросших на ней прихотью ветра, томно клонились вдоль стены.
– Фирму Желтковых знаешь?.. Вот... оттуда, – сказала Настя и повернулась к нему спиной.
– В лесу бы мне с ним один-на-один встретиться! – ответил Сеня.
– Что ж, убил бы, что ли? – недоверчиво повернулась Настя.
– Нет. А сжал бы, сколь силы хватит. Выживет – пускай живет собачья отрава!..
– Ну вот! – эхом сказала Настя, – а я девочкой на Петю Быхалова рассердилась, что никого не убил... – она кусала губы. – Тебя на войну-то не возьмут?
– А тебе-то что? Нехорошо чужой невесте о чужом заботиться. Ведь не любишь!..
– А право, не знаю... Чудно как-то, – созналась Настя.
XVI. Степушка Катушин кончил земные сроки.
Утром узнали, шапошник помер ночью, в час, когда Сеня глядел вместе с Настей на стынущие воды реки Москвы.
Сеня не пошел к Катушину в это утро, как и в последующее. Он боялся встретить там, вверху, чулочную бабу, которая непременно протянет ему Катушинское наследство и скажет: «Два раза тебя звал. Первый-то раз громко так, а потом уж с томленьем»... Боязливое раскаяние в том, что не исполнил последнего долга перед стариком, сделало его медлительным, полубольным, несоображающим. Он не видался в этот день с Настей, не выходил никуда. Он стал ленив, ему стало все равно. Ему казалось, что и еда, и воздух пахнут свежей сосновой стружкой, носят горьковато-пресный вкус, – его тошнило от еды.
Лишь на другой день, вечером, Сеня вышел из дому, и почти на пороге столкнулся с женщиной в белом пуховом платке. Он узнал ее и не сказал ни слова.
– ...а я к тебе шла! – Настин голос был решителен и тверд. – Хоть и навсегда шла... Все равно, не могу больше!
– Ходить, что ль, не можешь? – усмехаясь, спросил он.
– Дома не могу. Всю комнату цветами уставили. Уйти некуда...
– Возьми да выброси, – равнодушно посоветовал Семен.
– Помолвка завтра... – еле слышно прибавила она.
Он оттолкнул ее и хотел пройти мимо.
– Ты не надо так! – резким низким шопотом заговорила она, догнав его у начала Катушинской лестницы. Губы ее тряслись. – Этим, Сеня, не шутят. А узел завязался, давай вдвоем распутывать!..
Опять снежинки крутились в потемках двора. Где-то в глубине его лениво ругались извозчики из-за места.
– Что ж мне-то распутывать! Я тебе не муж. Мать вот письмо прислала, чтоб женился. По хозяйству дома некому...
– На мне женись, – быстро решила Настя.
– Не к дому нам. Деревня, Настя, не город. Что в городе можно, того в деревне нельзя, – тихо сказал Семен. – Ну, пусти... Степан Леонтьич помер, я на панихиду иду.
– Я с тобой пойду. Зачем ты меня гонишь?.. – она оборвалась.
По лестнице, как ни противился Семен, они поднимались рука об руку. Перед дверью, в темном коридоре, он остановил ее.
– Ты обожди. Я войду, а ты потом. Люди увидят, слух пустят...
– Пускай! – так же грубо, как и Семен, ответила Настя, нащупывая рукой холодную и липкую скобку двери. Она вошла первою.
Пахнуло на них не ладаном, а именно той самой сосновой стружкой, которая мерещилась Сене весь вчерашний день. Мастерская шапошника Галунова была сплошь набита Зарядским старичьем: пришли в последний раз посетить уходящего в век... Служба только что началась. Высокий кривошеий поп от Николы Мокрого раздавал тощие свечечки, знакомые Сене. Рядом с Катушиным, одетым во все новенькое и дешевое, лежавшим с выпяченной грудью, не трудно мертвому блюсти человеческое достоинство, – шамкал псалтирь неизвестный лысый старик. Когда переступал он с ноги на ногу, скрипели его сапоги – скрипливые сапоги, новые. Читал он негромко, только для себя да для Катушина, изредка взглядывал на мертвого, чинно ли лежит, внимательно ли слушает горькие слова Давидовой печали.
На носу у псалтирного старика сидели Катушинские очки. Сеня догадался: «Пришел, а очки забыл... Ему и сказали: вот Степановы, – надень». Сеня увидел еще: серебряное кадило кривошеего попа с жадностью пожирало Катушинский ладан. Становилось сизо от дыма. Дьячок спешил, словно разбитая таратайка с горы. Стояла душная полутемь. Ее не одолевали три больших свечи, наряженных в банты из Катушинской сарпинки.
Сеня взял две свечи, для себя и для Насти, и прошел к окну. Настя встала рядом с ним и отвела платок с лица назад, точно хотела, чтоб все ее увидели. Это и было замечено, – дьячок, гнуся очередную молитву, повернул свою гусиную шею назад и бессовестно разглядывал Настю. Сам он был исконный зарядьевец, и узнать про Секретовскую дочку доставило ему немалое удовлетворение.
– Дозвольте... я вам огонька предложу, – шопотом сказал он, протягивая Насте свою свечу, горящую. – Как папашино-то здоровье?
– Вы мне на платье капаете... – сухо заметила Настя.
– Ну и слава богу, слава... – не расслышал или только сделал вид такой дьячок и отбежал подсыпать ладану в кадило.
От свечей посветлело. Лица людей, освещенные снизу, бородатые – мужские и морщинистые, – бабьи, имели отпечаток какой-то тупой, несоображающей мудрости. Они не печалились горю и не дивились смерти, они знали: жизнь – не луг со цветами, жить – не цветы с луга рвать. Среди них домовито суетились двое: чулочная баба и Ермолай Дудин, черный, подтянутый, заметно подъедаемый чахоткой. Он или распоряжался острым приказывающим взглядом, или, любовно, как женщина, бросался поправить подушку или картонные бахилки умершему другу, или оправлял фитиль большой свечи, помогая ей гореть торжественней.