XIX. Конец Зарядья.
Сеня перед отъездом заходил к Дудину проститься. Дудинский подвал был темен и дышал всеми раскрытыми кадушками зловонно, как большой гнилой рот. Увидя Семена в солдатском, похудевшего и подтянутого, еще больше захлопотал Дудин по своей мастерской.
– Сноп-то научился колоть? – резко кинул Дудин и почесал щепкой, которую держал в руке, седой свой затылок. – Ты смотри, человек не сноп! Уж там не промахивайся... Ну-ну! Воюй, воюй... добывай военное отличье: медаль на брюхо... деревяшку к ноге!..
– Прощай, Ермолай Дудин, – сказал Сеня, с тоской глядя на Дудинское мутное оконце. Сеня так и звал его в разговоре: Ермолай Дудин.
Потом Сеня камнем канул в черную пропасть забвенья и войны...
Зарядье к тому времени уже теряло свое прежнее обличье. Ход махового колеса замедлялся. Смрад войны проникнул и сюда. Как-то и дома стали ниже, и люди темней, а орган в Секретовской «Венеции», забравшись на высокий плясовой верх, сломался однажды зимой.
После Сенина отъезда еще унылей стала Настина жизнь. Свадьба ее расстроилась. Комнатка ее слиняла, вещи обернулись глупой своей, ненужной сутью. Настя поднимает с пола недочитанную книжку, пробует читать. Строчки прыгают, меняются местами буквы, не хотят, чтоб их читали. Настя захлопывает книжку и подходит к окну. Небо серо. На улицах снег. На снегу ворошатся воробьи.
Когда после смерти матери убирали угловую комнатушку, нашла Настя под материной кроватью старую свою, обезображенную куклу. Целый день просидела над ней Настя, навила ей целую охапку пегих кудрей, но прежнего очарованья, давней молодости уже не вернуть было кукле. Грустная, с ноющей спиной, Настя подошла к окну: стыли в вечернем морозце апрельские лужи. В доме напротив кто-то переезжал. У ворот стоял воз, нагруженный доверху.
Матрену Симанну оставил Петр Филиппыч до времени жить у себя, в той же угловой комнатушке. Настя идет в угловую. Матрена Симанна сидит на полосатом матрасе, – все, что осталось от материной кровати, – и при входе Насти торопливо прячет что-то за кровать. Возле нее лежат только что купленные вербы.
– Ты не прячь, я видела, – говорит Настя. – Печки надо бы протопить. Сыро у нас. Знобит...
– У папеньки уж затопил Григорий, – приглушенно отвечает Матрена Симанна и, решившись, вынимает из-за кровати черную бутылку. – Мамашенькино место навестить пришла, умница? – робко сменяет она разговор.
Настя берет какой-то темный пузырек, оставшийся на столике, вертит его в руках и вдруг, почти кинув его обратно, на столик, трет руки о передничек.
– Что у тебя там? – почти сердито спрашивает она.
– Где, умница?
– В бутылке...
– Мадерка в бутылке, – с унылым страхом сообщает старуха.
– Налей мне!..
Настя отпивает мелкими глотками и оглядывает комнату. Как неузнаваемо переменилась эта комнатушка! Когда девочкой приходила сюда, казалась она покоем непонятной мрачности, усугубленной цветным горением лампад. Полудневной свет, бесстыдно ворвавшийся сюда теперь, обнажил всю ее убогость: оборванные отопревшие от стены обои, нелепый гардероб в углу, похожий на двуспальную кровать, поставленную дыбом.
– Моли у нас много! – жалуется Матрена Симанна, прихлопывая одну в руках. – Вот все морильщика жду, не зайдет ли...
Настя уходит. Мысли приятно кружатся. Она накидывает шерстяной платок и бежит на улицу. Ее путь к Кате.
– ... Можно к тебе?
– Можно, будем чай вместе пить, – с холодком отвечает Катя.
– Нет... Я так посижу, не раздеваясь! – говорит Настя.
– Вот тут тебе письмо Семен прислал... чуть не забыла! Вторую неделю лежит. Он и тебе, и мне по письму прислал... – намекающе смеется Катя, и Настя это замечает.
Настя берет письмо и вскоре уходит.
– Какая ты толстая стала, – говорит она уже в дверях. – Знаешь, ты, если и похудеешь, все равно толстой останешься!..
... Все сильней покрывались будни Зарядья какой-то прочернью. И раньше была в них чернота, но пряталась глубоко, а тут проступила вдруг всюду, словно пятна на зараженном теле. Где-то там, на краю, напрягались последние силы. С багровым лицом, с глазами, расширенными от ужаса и боли в ранах, Россия предстояла врагу. Все еще гудели поля, но уже железная сукровица смерти из незаживляемой раны текла... Только Настя да Дудин ощущали близкий конец. Третий, в ком могла бы столь же неугасимо полыхать тревога, был слишком поглощен собственными печалями.
... метался Зосим Васильич. И как-то, еще летом, надумал искать последнего приюта в монастыре. Даже справки наводил стороной: можно ли, если все семнадцать тысяч, сумму всего Быхаловского жизненного подвига, единовременным вкладом внести, иметь себе пожизненную келью для отдохновенья от жизни, скорби и труда. Но согласиться отдать все семнадцать, значило признаться в своей давнишней, первоначальной ошибке. Сделать это сразу Зосим Васильич не решался...
Стали к Быхалову монахи ходить, тонкие и толстые, ангелы и хряки. Но у всех равно были замедленные, осторожные движенья и вкрадчивая, журчащая речь. Иные пахли ладаном, иные – мылом, иные – смесью меди и селедки. Семья Быхаловских запахов в испуге расступалась перед монашьими запахами, неслыханными гостями в Быхаловской щели.
Однажды, в конце октября, сам монастырский казначей пришел, сопровождаемый двумя, меньшими. Был казначей внушителен, как колокол, а шелковая ряса, сама собой пела об радостях горних миров, а руки были пухлы и мягки – гладить по душам пасомых. Весь тот день намеревался провести Зосим Васильич в тихих беседословиях о семнадцати заветных тысячах и о человеческой душе. Спрашивал казначей, обдумал ли Быхалов свое отреченье от тлена. Интересовался также – в бумагах ли у Быхалова все семнадцать или просто так, бумажками... Грозил погибелью низкий казначейский баритон, журчал описаньями покойного райского места.
Гладя себя по волосам, повествовал казначей не слышанное ни разу Быхаловым преданье о Вавиле. Жил Вавило и ел Вавилу блуд. Ушел в обитель, но и туда вошли. Тогда в самом себе, молчащем, заперся Вавило и замкнулся засовом необычайного подвига. Но и туда просочились, и там обгладывали. И вот в одно утро бессонный и очумелый ринулся Вавило на беса и откусил ему хвост. А то не хвост был, а собственный уд...
... и распалилась Быхаловская душа. И уже примерял в воображеньи рясу на себя Зосим Васильич, и уже гулял в ней по монастырскому саду, где клубятся черемухи в девственное небо всеблагой монастырской весны. Там забыть о напрасной жизни, забыть о сыне, сгоревшем от буйственных помыслов, там утихомириться возрастающему бунту Быхаловского сердца.
Было даже удивительно, как неиссякаемо струится из казначея эта сладкая густая скорбь... Как вдруг икнул казначей. Зосим Васильич вздрогнул и украдкой огляделся. Один из меньших монашков зевал, а другой вяло почесывал у себя под ряской, уныло глядя в окно.
– Что... аль блошка завелась? – резко поворотился к нему Быхалов.
– Новичок еще у нас... на послушаньи, – быстро сообразил казначей, строгим взглядом укоряя монашка, покрасневшего до корней волос. – Из таких вот и куем столпы веры!..
– Ну, брат, как тебя ни куй, все равно мощей не выйдет! – сказал резко Быхалов и встал, прислушиваясь.
В ту минуту над опустелыми улицами Зарядья грохнула первая шрапнель. Настя видела из окна: кошка сидела в подворотне и нюхала старый башмак, лежавший уже три дня в бездействии. Кошка улизнула, а Настя, отбегая от окна, еще успела заметить, как выскочил из ворот ошалелый Дудин, крича что-то, с руками, поднятыми вверх. Она видела: он перебежал переулок и скрылся за углом.
Зарядье казалось совсем безлюдным. Воздух над ним трещал как сухое бревно, ломаемое буйной силой пополам. Только у Проломных ворот наскочил Дудин на какого-то, бежавшего куда-то с креслом от ужаса приходящих времен.
– ... кто? Кто паляет!? – возопил Дудин, пугая кресло какой-то особенно восторженной решимостью лица.
– Ленин к Москве подступил... – прокричало кресло, отшатываясь от Дудина.