Отец Иван, устрашась, наскоро сматывал с себя епитрахиль и вытряхивал остатки ладона из кадила, когда подбежал к нему дьякон с засученными рукавами и с шестериной в руке.
– Дозволь, батя... повозиться с ними, а!.. – выпалил он, ворочая покрасневшими глазными яблоками.
... Вместе с дьяконом у дерущихся остались и иконы. Ими тотчас же завладели Гусаки и пустили их в ход. Этим разъярились Воры. Они лезли плотным скопом на Гусаков, загнанных в крохотную лощинку и все еще отступающих, кричали, грозились, взмывали к небу толстые и тонкие кулаки.
Те, напротив, отбивались молча. Никита все еще не устал ломать Гарасима, а Гарасиму приятно было размять сгустевшую за зиму кровь. Василью Щербе очень по руке пришелся посох его с землемерской ручкой, работал он им как цепом. А Петя Грохотов, хмельной и статный, вдохновенно и легко и часто невпопад поигрывал костяными кулачищами, смехом скаля ровные свои и уже разбитые в кровь зубы. Братья Тимофеевы, наоборот, работали мелко, всегда впопад, пустого тычка не было, не смеялись, а журчали как два весенних ручейка. Недаром весенние-то – и камушки в себе влекут! – Бой все расходился.
Так они до сосняка дрались. Потом, перейдя дорогу, березняк идет, – а они и там дрались. Иван Иваныч, завладев богородицей, высоко держал ее в руках, стоя на пригорочке с очумелым лицом. И как полез на него Григорий Бабинцов, размахивая крестом, он и хватил Григорья богородицей по темени. Богородиц в том лапотном краю на лафетинах пишут, а лафетина – сосновая доска, полуторный квадрат двухвершковой толщины, вес – по погоде. Григорий Бабинцов высунул язык, постоял и рухнул замертво. – Тут лишь отпустили Гусаков...
Григорий Бабинцов так и не оправился, зато вскоре разрешился извечный спор.
Стукнуло второй революцией, полетели дедовы лады вверх тормашками. Распалось зеленое сукно, и обнажились горы мужиковской бумаги. Новый человек, хмурый, подошел к столу, посмотрел в бумагу, и пало на сердце ему сказать так: «Отдать весь Зинкин луг Гусакам. У Воров и своего добра с излишком».
... Даже и сами Гусаки смутились такому скорому окончанью вековой тяжбы. Был послан ходоком в уездный совет улаживать беду Василий Щерба. Надел Щерба кафтан порваней, взял посох с трубкой и пошел.
– Как же вы это так, товаришши, – сказал он в уезде, – с маху рубите! У нас дело кровное, ему скоро век станет. Вы уж пообсудите его как следует, по закону!..
– Так ведь закон-то кто? – засмеялся в уезде. – Вы сами да я в придачу, вот и закон! Мы и отдали вам весь луг. Ведь нужен же вам Зинкин луг?
– Это уж как есть, – грустно почесался Щерба. – Нам без луга такая точка зрения подошла, что хоть ложись да помирай!
– Так в чем же дело? – спросил товарищ, вытирая слезы, проступившие от смеха. – О чем же хлопочешь-то?
– Да как же, – обиделся за весь мир Щерба. – Сто лет спорим, сколько голов пробили... А ты пришел да тяп одним почерком пера. Умные люди, смотри-тка, осудят. Мы-то молчим, мы что!.. А вот что Воры скажут... Ты уж отруби, товаришш, Ворам-то десятин хоть с полсотенки, чтоб не обижались!..
Товарищ думал быстро. Он покачал смешливо головой и приписал в уголке бумаги: «Селу Воры выдать из Зинкина луга двадцать пять десятин обрезков».
... Тогда-то, подобная нарыву на старой ране, и взросла обида у Воров:
– Это они нам милостыньку выдали! – кричал на сходе Прохор Стафеев и топотал сапогами. – Адова родня! Да если нас, тинтиль-винтиль, со всеми нашими животами похоронить, так и то двадцати-те пяти не хватит... Это нарочно Гусаки клювоносые подстроили. Бросим-де кость собакам, пускай грызутся!.. Ничего, смиримся, мужички... В карман не спрячут, останется!..
Отсюда идет последняя распря. Одно село горой стояло за новую власть и через уезд проникло к власти, другое караулило возможность отместить за отнятые покосы. Об этом не говорили, но этого не забывали ни на час. Даже перестали устраивать рождественные стенки на Мочиловке, куда нарочно ездили биться с Гусаками, не щадя живота и кафтана. К тому времени, где мы, нет Гусаку ворога злей Вора, нет злей вору ворога, чем Гусак.
... В довершение всего были присланы на Святой уполномоченные по разверстке: Серега Половинкин и Петя Грохотов. Оба – исконные Гусаки, друг на друга похожи как братья, оба в кожаных тужурках, рослые, победительные. С ними полдюжины солдат наехало. Затихли Воры, покосились на винтовки, лукаво перемигнулись с окрестными деревнями...
Как-то раз пошутил Афанас Чигунов Сереге Половинкину, уполномоченному:
– Здорово, товарищ, в половину намоченный. Смотри, как бы тебе совсем у нас не вымокнуть!..
Сощурился Серега на Афанаса и пощупал наган. – Кстати сказать, правда: имел Сергей Остифеич, кроме баб и хорошей одежи, не малое пристрастие к винишку.
IV. Сергей Остифеич делает шаг назад.
Понемногу стал приглядываться к деревенским делам Егор Иваныч. Все оставалось по-прежнему: шевелилось село, как муравейник на пригреве, втягиваясь понемногу в водоворот природы и каждое действие свое сопрягая с солнцем. Нежной ступью май проходил по зеленям, а ночи дышали густой и клейкой березовой прохладой. Приближалось время страд.
Со злым исступленьем, захваченный майской спешкой, накинулся Брыкин на распадающееся хозяйство. Куда ни обращал взгляда, везде натыкался взгляд: гниль, прах, дырка, мышеедина. В омшаннике пол закис и разлохматился, а во дворе верхний настил похилился и провис, точно брюхо у сенной клячи; подгнивали венцы. «Развал, совсем развал!..» – ожесточенно шептал Егор Иваныч и, не остыв еще от вчерашнего пота, бросался с топором на разросшееся дырье, сам себя готовый извести на латки. А дырки все лезли на него, стремясь доканать, а он оборонялся от них с утроенным рвением и топором, и рубанком. Даже и во сне виделись ему дырки...
Егор Иваныч сделался резок и неразговорчив, а на вошедшего не во-время соседа замахнулся даже. Только и спасла соседа неожиданность: баран просунул голову в развалившийся плетень и заблеял так, как будто уговаривал: «Бросьте вы копошиться, Егор Иваныч! Во всякую дырку не наплачешься».
От черноты мыслей своих прятался в работу Егор Иваныч. Ночью все ждал, что придут и возьмут его ночные люди. Днем – сторонился и людского глаза, и людского смеха, страшась людского сочувствия об Аннушке. С нею ни разу не заговорил Егор Иваныч, с памятного дня прихода. А она, истомившаяся в бессловесной тоске, с сокрушающей злобой ловила каждый мужнин взгляд. Сердце ее, готовое к гибели, изнывающее от бабьей тревоги, покорно тянулось к Половинкину, как ночная тля к огню. На селе, увидя Сергея Остифеича, если вечер был, шла к нему, тихо покачивая живот, как бы ползла. А он уходил от нее в закоулки. А она забегала вперед и выгоняла его оттуда жалующимся взглядом, догоняла:
– Возьми ты меня, Сергей Остифеич, из Брыкинского дома, – говорила она, злобная и кроткая, побарываемая и стыдом, и страхом. – Я тебе как мать буду, ходить за тобой буду. Заместо собаки возьми, дом сторожить. Гляди, что из меня стало!
Безответно щурились зеленые Серегины глаза, и только курносый нос Серегин, затерявшийся в суровых припухлостях его обветренного, с красноватыми прожилками румянца, лица, казалось, сочувствовал Аннушкину горю. Подергивал витой ремешок нагана Серега, глядел поверх крыш, поверх деревьев, куда-то в неживую пустоту. И опять молила Аннушка:
– Другая у тебя, знаю. Что ж, слаще она? медом обмазана? И я до тебя, до гуменного чорта, хороша была. В девках красовалась – женихи все пороги обшаркали. Я их гнала, для тебя сохраняла. И не такие были, а ласковые, хоть мосты ими мости... Ну, говори, какая ж она – черная? красивая? молодая?.. – и тормошила Сергея Остифеича за плечо.
Отмалчивался и порывался уйти Сергей Остифеич, а однажды, разгорячась, заговорил:
– Эх... схлестнулись мы с вами, Анна Григорьевна, в непутный час! И как вы этого не понимаете, что всякое на свете имеет свой конец. Конешно, я всем люб, потому что я всем нужен. Я обчественный человек, служу обчеству. Меня и то уж товарищи в уезде попрекают, бабник мол... Могут, конешно, и накостылять. А какой я бабник? Конешно, есть у меня любопытство к женщине, какая она, одним словом. – Сергей Остифеич потер себе нос, словно стереть с него хотел истинные ощущения свои. – Липнут ко мне бабы, ну прямо хоть усы сбривай! Ведь до чего доходит-то! Марфутка Дубовая пристала намедни и ко мне, и к Петьке: возьмите меня, который-нибудь. Я, говорит, баба хорошая! Чуть не пристукнул я ее тогда... А на вашем месте плюнул бы я на себя, то есть на меня. Гоняйся мол, хахаль, за своими любами, а я мол выше тебя стою... у меня мол муж!