В той округе и почвы в беспорядке лежали, всякой земли было разложено по всем местам. После больших весенних дождей пестрели лысины, где были, подобно ситцам блеклых сортов. Вдоль Курьи и до самой Мочиловки чернела гнилая земля, вязкая. А где-то, почти рядом, в удивленье ученому человеку, занимали крупные места полупески. Так росли без обиды, в полуверсте друг от друга, и сухая песчанка с колким трескучим стеблем и обжиревшая болотная безымянка с маслянистым, круглым листом. Попадались и камнистые места, а к Каламаевскому лесу прибежали черные и красные глины. Это и заставило Каламаевских промышлять горшечным ремеслом, – селу их названья Гончары.
Глина, – она вязкая, скользкая. На ней поскользнулся один из Свинулиных, правнук Ивана Андреича. Он человек был денежный, доброй души и американского ума, но русской выделки. На бездорожном месте приспичило ему выстроить керамический завод. Тайная цель Свинулина была высокая цель: облагородить великорусское крестьянство, а заодно уж и прилежащую мордву, посредством внедрения изящной посуды в мужиковский обиход. Был выписан заграничный мастер по поливе, немец. Он и наделал изрядные количества цветочных ваз, печных изразцов и огромных блюд, в золотых отливах по мнению его самого – не уступавших и старым мавританским. В добавление к серии рукомойников в виде крылатой, плюющейся головы и корчаг, изображавших как бы розаны, но только сумасшедших размеров, была изготовлена на какую-то выставку ваза неизвестного назначения, четыре аршина высоты. На вазе был представлен сюжет мифологического свойства и столь игривый, что мужики настрого запретили своим бабам, работавшим на заводе, проходить мимо этой небывалой Свинулинской выдумки. Впоследствии, когда Свинулин женился, в вазу эту собирали дождевую воду. Ее разнесло одним осенним заморозком. В отбитом днище пробовала одна домовитая хозяйка огурцы солить, но огурцы получались поганого вкуса и цветом походили на мертвячину.
Мужик Свинулинских изделий не покупал, несмотря на дружеские увещания земского поддержать художественное начинание. Мужик посмеивался, а барин тощал. Тут еще правый заводской флигель сгорел, подожженный в отместку, – рискнул Свинулин жалованье выплатить продуктами производства. Чтоб вылезти из долгов, Свинулин принял большой заказ на помадные банки и на 30 тысяч Наполеонов, – тогда справляли юбилей Отечественной войны. Немец обиделся и уехал. Помадных банок заказчик не принял, потому что умер, поев арбуза. А Наполеоны ни с того, ни с сего потрескались единодушно однажды утром, все 30 тысяч... И уж на заплату этой трещины не хватило у Свинулина рублей...
А ну ее к чорту, нашу русскую растяпость и бессмысленные вихляния ума! Как будто для того лишь голова, чтоб краше распускались на ней удалые, льноподобные кудри... – В революцию завод сгорел, и в яму обвалились уродцы, вышедшие из ямы же. Сорное Свинулинское место задернулось соснячком и березками и разным плодовитым, крепким, игластым. И опять стала новина, – какому плугу ее заново поднять? И какой Микула оросит ее кровавым потом, чтоб дала, наконец, плод? И откуда придет он, с востока ли алеющего зарей, с запада ли, отгороженного лесами и окрашенного закатом...
...За Дуплей пошел взводистый лес, темный и замшелый. В нем песчаные холмы чередуются с оврагами, – изрыты темными хитрыми ходами, заселены ночным зверем, барсуком. Тут солнце редко, барсучья держава тут. И о чем шумят вершины ночного леса, ведомо только им.
Люди по-барсучьему устроили свою жизнь. Те же земляные норы, только просторнее, отделаны не барсучьей неразумной лапой, а заступом и топором. Окруженное с двух сторон топями, было это место самым безопасным в том краю. Сюда и пришли люди, выходцы из Воров. Было их не больше сотни, но число их скоро увеличилось вследствие обстоятельства непредвиденного и потому скорбного для уезда.
В уезде знали уже о происшествии, в подробностях рассказанных Васяткой Лызловым. А Васятке Лызлову, самому еле ушедшему от смерти, с гору представлялась и муха, сидевшая на щеке убитого отца. – Поэтому и выходило, что весь почти юго-западный край уезда встал на дыбы и кажет медвежьи когти городу, что у мятежников и пушки, и пулеметы, что даже и дети, и бабы свирепствуют, идя в тесном строю с мужиками, скрипя зубами и неся смерть. Невидимые уста разносили невозможные слухи и про десять тысяч вооруженного мужичья, и про широкие их планы, – даже являлся в них сам пугачевец Кривонос, якобы воскресший ради такого удобного случая покуралесить среди живых. Ясно, что этому не верил никто, но в каждой голове было знание об этом.
Были вывешены соответствующие объявления, а в губернию послано подробнейшее донесение о происшествиях в Воровском округе. Товарищ Брозин, составлявший донесение, сам испортил все дело. В телеграфное донесение ради образности слога вставил он нечто о русской Вандее и о мужицком Бонапарте. Так же указывалось, что молчание губернии будет несмываемым пятном на совместной работе уезда и губернии.
В губернии же посмотрели косо. Председатель губисполкома, сам мужик, при намеке на Бонапарта покачал головой, на Вандею – пожал плечами, а при упоминаньи о пятне даже и засмеялся, вспомнив, что в прежние времена был пятновыводчиком Брозин. В секретном ответе предлагалось справляться собственными средствами, если уж не сумели ладить с мужиками.
Как раз в эту смутную пору, через три дня после прихода Васятки Лызлова, камнем свалился в уезд Сергей Остифеич Половинкин. Спокойный и хмурый, он явился на заседание уездных властей. Там, минуя свою собственную историю и ставя после каждого слова точку, сообщил он, что не о тысячах идет тут речь, а всего о какой-нибудь сотне. Далее товарищ Половинкин предложил дать ему полуроту хотя бы из тех красноармейцев, которые несут гарнизонную службу в уезде. С помощью их надеется он прекратить пожар в самом начале, который, по его словам, не имея за собой никакой политической подоплеки, являет собою только некоторым образом месть за отнятый у села Воры Зинкин луг. Возражение предуисполкома о нецелесообразности этого ввиду полной политической невоспитанности красноармейцев, только что взятых от сохи, не было принято должным образом к сведению. – Так говорилось в протоколе чрезвычайного того заседания.
Но в протоколе не упоминалось про один очень такой хлесткий вопрос, заданный товарищем Брозиным в конце заседания: каким образом удалось товарищу Половинкину уйти из подобных неприятностей в живом виде, если все остальные товарищи честно погибли на месте своего долга. Сергей Остифеич вопрос понял и, подойдя к улыбавшемуся Брозину в упор, раздернул на груди гимнастерку одним рывком. Одна из отлетевших пуговиц ударилась Брозину в щеку, и только тут понял Брозин, отчего, рассказывая, Половинкин дышал так тяжело и как-то странно вихлялся телом. Вся грудь Сергея Остифеича, от подбородка до пупка, представляла собой одну взбухшую синюю рану, расцарапанную какой-то неистовой пятернею в кровь. – После этого Брозин уже молчал.
В самом деле: бывали на памяти у Половинкина жуткие ночи из прошлой войны, когда был фельдфебелем, – ночи, напоенные ужасом, когда и рвала, и кричала, и кусала все кругом одушевленная человеческим безумством сталь. Но страшней сотен их была эта, в которой тихо звенели комары и невнятная зудящая боль подползала к голове, бесила разум. Острей вошло в память, как стоял он голый под деревом и косил глаза на собственный нос, на котором медленно, перебирая лапками, набухал комар. Весь мир со всем, что есть в нем, был заслонен тогда от Половинкина красным комариным пузом. Потом, когда его освободили, он бежал, безумно воя и прискакивая, голый, к Мочиловке, на ходу стирая с себя комаров, облепивших его гладко, как сукно. Тогда еще зарницы совсем опутали небо в горящую порывистую паутину... Здоровью Сергея Остифеича был положен предел в ту ночь. Уже била его знобящая лихорадка, а порой безумьем наливалась голова и грозила разлететься тысячью острых осколков.
Полуроту Половинкину дали, и Брозин остался наедине со своими неутешительными думами. Количество его объявлений на стенах и заборах сильно сократилось, а остававшиеся, размоченные дождем, объел в одну ночь неуловимый задичавший козел местного, уже уловленного протопопа. Уезд погрузился в мрак, безмолвие и трепетное ожидание какого-то последнего удара.