Тем временем Половинкин вел свою полуроту скорым маршем в моросящую даль. Погода переменилась. Дожди разъели дорогу. Обувь Половинкинского отряда – лапти, разношенные сапоги и даже разномастные женские ботики годная только для стояния в карауле, пришла в совершенную негодность и только обременяла усталые ноги красноармейцев. Возле Бедряги, тотчас же после перехода железной дороги, начался ропот. От Бедряги до Сускии, восемнадцать верст, шел безмолвный поединок взглядов между людьми и Половинкиным, ехавшим верхом. У Сускии дело разрешилось бескровно и просто.
Суския окружилась рогатками, а на жерди, у картофельного поля, трепалась в мокром ветре того дня черная тряпка, знак бунта, чумы и всякой иной беды. Прежде славилась Суския огромными конскими торгами, баранками и щебяным товаром, теперь одно лишь осталось от прежней славы: на пригорьи Суския стоит. Это последнее и видел Сергей Остифеич, оглядывая Сусаковское место. Кроме того в щелях плетней и по-за-углами увидел он выглядывающих мужиков. Сергей Остифеич понял, что и до Сускии, примкнувшей к Воровскому делу, докатился людской пожар. Это сулило непредвиденные трудности. Сергей Остифеич подергал ус и, приказав людям отдохнуть и закурить, у кого есть, отошел в сторонку.
Дождь остановился. День закатывался позади села, и видно было из-под горы всему Половинкинскому отряду черное, тяжкое пятно Сусаковского храма. По низу облачного, лилово-розового с золотом, неба шли каемкой растяпистые ивы, повыше торчали березы со скворешнями. Превыше всего владычила длинная, тощая колокольня, похожая на Василья Щербу, кто его знал, стоящего в удивлении.
Едва среди отряда закурилось пять самокруток, повеселел отряд, стали приглядываться к селу, на которое через полчаса пойдут цепью.
Один покачал головой, сказав:
– Слиняем мы тута.
Другой прищурился, пыхнул дымком, приложил руку к глазам козырьком и вдруг открыл:
– Товарищи... а ведь на колокольне-то у них пушка!
В самом деле, на колокольне чернело прямое и длинное, направленное, как показалось открывшему это, прямо ему самому в лоб. Поднялось обсуждение назначения длинного предмета, и потому, что человеческие возможности каждого уже исчерпались дорогой, было вынесено, без всякого голосования даже, решение, обратившее в бесславную неудачу весь Половинкинский поход.
Сергей Остифеич, стоявший поодаль, вытащил наган и пробовал стрелять поверх бегущих с поднятыми руками к селу. Но наган запутался в ременном шнурке, а рука тряслась... Кроме того две осечки, третья пуля покачнула желтый кусток дикой рябины, четвертая разбрызгала лужу, остальные были выпущены еще прежним владельцем нагана.
Закусив усы, испуская хрип сквозь сжатые губы, Половинкин бежал назад, к ложбинке, где оставил красноармейца с конем. Тот, молоденький, и черноусый татарчонок, все еще держал под уздцы Половинкинскую лошадь, прядавшую ушами. В бегающих глазах татарчонка светилась виноватая потерянность.
– ... Ну, чорт!.. Небось и ты туда хочешь?.. – почти проскрипел Половинкин, подскакивая к коноводу.
– Стреляй! – сказал татарчонок и распахнул ватную куртку свою, одетую прямо на голое тело. – Стреляй, товарища комиссара, – повторил татарчонок и в лице его промелькнула как бы тень табуна невзнузданных коней. Моя село Саруй на та сторона!.. – и честно кивнул на Сускию.
Половинкин отвернулся. Размокшее картофельное поле душно пахло картофельной же ботвой. Сергей Остифеич нагнулся, сорвал пупавку и растер ее в пальцах.
– Беги... чорт! – сказал он, не глядя на татарчонка, и пихнул его в плечо.
Тот вздрогнул, огляделся и побежал вон из ложбинки, спотыкаясь о гряды и крича что-то на своем языке. Тошнящее, обидное чувство граничащее со слезами, захватило Сергея Остифеича. Грудь болела и спина болела и все болело, – руки отказывались держать поводья. Он так бил коня, точно хотел ускакать от боли, но боль обвилась вкруг шеи, облегала плотно и неотлучно, как хомут. На четвертой версте от Сускии, возле Мочиловского моста, расхлябанный и скомканный, вдруг остановил коня Сергей Остифеич и задержанное дыханье его прорвалось странным всхлипом. Надоедливо вился над лошадиной шеей комариный рой. Один сел на щеку Половинкина и вот окунул хоботок в потную мякоть тела. И снова, как в ту страшную ночь, скосив глаза, выпятив щеку, задерживая дыханье и готовые слезы, глядел Половинкин, как собственной его кровью наливалась эта малая и беззащитная тварь. Что-то, подобное безумью, уже зудело во всем теле, в руках, в мозгу. Рывком воли Сергей Остифеич воротил себя к яви и тут пожалел со всей силой мужицкого размаха, что не осталось ни одного патрона в железной игрушке, ботавшейся на правом боку.
Приходили сумерки, и опять пометало изморосью. На всей огромной Сусаковской луговине не было никого, кроме него, стоящего в середине ее, как ось, и он уже не скрывал слез от самого себя.
... А перебежчикам тащили бабы творог, сметану, душистые ржаные лепешки. Какая-то, древняя и беззубая, притащила даже гармонь, оставшуюся от сына, убитого в царскую войну. В нее и играли перебежчики всю дорогу – шестнадцать верст, до Воров, таща съестные дары Сусаков у себя на спинах. – А непонятный предмет на колокольне оказался лестницей, по которой лазил отбивать вечерние благовесты Сусаковский понамаренок.
...............
...............
Насте таким и нужен был Семен.
Там, в Зарядье, днем и ночью думала о том, что обрушилось каменным дождем на благополучие Секретовского дома. Когда видела в памяти своей отца, осунувшегося от напрасных хлопот, над которыми смеялись – и Секретов не понимал причин смеха – душила Настю горечь, туманилось и ненавистью темнело сознанье, – как бы слепнула тогда Преждевременный и нежеланный, вообще говоря, конец отца странным образом подсказал Насте, что теперь ей оставалось делать. Но сил для большого размаха мести не было. Настина душа тлела чадно и впустую.
Тогда пришло письмо от Семена, посланное им тотчас же по приходе в Воры. «Если уж больно голодно живешь, приезжай, хлеб-то уж кажный день едим!» Она вспомнила его, полузабытого среди постоянных хлопот о куске насущного хлеба, и вдруг стала осмысленной вся их юношеская игра в любовь. Город все глубже уходил во мглу. Когда для Насти открылась возможность покинуть Зарядье, Настя не рассуждала долго. Она ехала к Семену, как в полусне. Семен ей представлялся простоватым, широким в плечах удальцом, в чистеньких лапотках, в белой рубахе с красными ластовками, и, конечно, кудри, кудри вьются по плечам. – Там, среди высокой, шумливой ржи, в огромном просторе полей и неба потемнеют Семеновы глаза от любви к Насте, – чем темней они будут, тем страшней и легче душе. Попросту сказать, Настя ехала затем, чтоб оплодотворить Семена своею ненавистью, насытить его ненавистью до отказа, чтоб взорвался, губя все кругом. Так и мнился ей Семен: распирающим, подобно Самсону, подпорки советского неба. Понятно, к чему стремилась Настя.
Все оказалось совсем не так. Правда, в лаптях был, но пахли лапти совсем не так, как предопределялось мечтами. Его стриженая голова удивила и охладила ее в первую же минуту. Зато слова, которые говорил он, жгли ее больше, чем те, которые придумала для него, стоя в теплушке и глядя под откос. Семен угадал все сразу и холодок свой к Насте сохранил до самого конца.
Да и те пространства, на которых рисовались Настиному воображению пламенные, испепеляющие волны мужицкого пожара, совсем не соответствовали действительности. Небо было дичей, чем в мечте, а люди совсем не жаждали ее прихода. У мужиков были свои глаза на происходившие события. Мужику было так: Гусаки отняли Зинкин луг. Гусаки – советские. Одна половина города схватила другую за горло. Мужик выжидал, не рассыплется ли город от всей той сокрушительной штуки в окончательную пыль. Тогда оставшееся пустить огоньком, – то-то дружно крапивы примутся пожженные места обрастать. Прищуренным оком мерил мужик близость того дня, когда запашет его скрипучая соха поганые городские места.