– Не вертись ты, сатана, – шутливо огрызается хозяин. Приход сына и смутные надежды на какую-то решительную перемену в нем делают свое дело. – Успеешь баб своих полапать. Ишь, хохол-то зачесал!

– Для красоты-изящества, – отшаркивается Карасьев, поплевывая на ладошку и приглаживая поразительной кривизны кок на лбу. – Это мы, Зосим Васильич, чтоб девушки любили...

– Видал я девок твоих, – ворчит Быхалов, – худящие да мазаные. И не разберешь: живой человек, аль труп. Выбрал, нечего сказать.

– Это ничего-с, – вертит плечом, в меру обижаясь, Карасьев. – Я и труп могу полюбить. Любовь изнутри идет. Человек не может знать, куда его сердце прилипнет. Труп – это еще пустячки...

– Балда! – объявляет ему Быхалов, покачивая головой, к вящшему Карасьевскому удовольствию, и садится к столу. На нем замасленный пиджак, одетый поверх снежно-белой рубашки. Он все еще улыбается: в Карасьеве не без удовольствия узнает он молодого себя. – Петр, есть иди!..

Притихший, с опущенными глазами выходит из соседней каморки Петр и садится на краешек табуретки.

– Лоб-то разучился крестить?.. – зорко кося на сына, ворчит отец. Запрещают, что ль, у вас в тюрьме там?

Петр молчит, как не слышит. Карасьев с показным усердием машет себя истовым крестом.

– Ты, Петруша, не сердись... – кашляя, говорит отец. – Сам знаешь, за стойкой все стою... тридцать восемь лет стою. К минуетам вашим не приучен!

Петр тихо:

– Не надо, папаша. Устал я...

Миска постных щей быстро пустеет. Карасьев жадно набивает рот. Румяные его щеки дуются тугими барабанами. Сеня ест робко, Петр совсем не ест.

– Пашка где? – спрашивает Быхалов, так повышая голос, что Сеня уронил ложку. – Пошел вон из-за стола, если сидеть за столом не умеешь, – резко приказывает Быхалов. – Иван, Пашку ты услал? Простужен он, напрасно ты его... Еще свалится где.

– Я его... – давится Карасьев и, не дожевав, с видимым отчаянием глотает непрожеванный кусок, – ...его с утра за уксусной кислотой направил. Очень нужда-с...

На столе пшенная каша, обильно политая маслом. Карасьев ныряет ложкой в кашу, но останавливается на полпути ко рту, пуча глаза на хозяина.

– Ешь, ешь, – смеется Быхалов. Петру: – а ты почему не ешь? Аль тебе отцовская соль солоней острожной? – сухой, горький смешок.

– У меня катарр, мне нельзя, – тихо говорит Петр.

– Ката-ар?.. Хрбж... – фыркает в колени Карасьев, подобострастно взирая на хозяина.

– Эй, холуй! – зло одергивает Быхалов. – Губой-то по полу возишь, аль наняли?

Все молчат. Глаза Петра темнеют, как окна в сумерки. Сеня стоит поодаль, грустно глядя, как Карасьев дожирает кашу.

...Сеня моет посуду на подоконнике, широком в ширину стены. Обманная весна чертит окно тонкими царапинками мороза. И летом быстро темнеет у Быхалова, а зимами и совсем не бывает дня.

– Ну... рассказывай, – вздыхает Быхалов. – Мне-то про себя рассказывать нечего... Вот мать без тебя скувыркнулась. Ты б ей хоть письмецо написал из тюрьмы-то, она тебя жалела.

– Я знаю, – неясно вторит Петр.

– То-то, знаешь. Плохо небось в тюрьме-то?

– Да как сказать?.. Неважно. Измотался весь, – глухо говорит Петр. В последние дни на рассветах все людей у нас увозили. – Сеня прислушивается и осторожней плещет кипятком. – Часов около трех придут... – однообразно тянет Петр, – ...уводят. А он и крикнет на всю тюрьму: прощай, товарищи! Тут уж и начинается. Окна бьют, двери колотят... У нас, в Таганке, тюрьма очень гулкая...

– Что ж, на выпуск, значит, увозили? – ворчливо спрашивает Быхалов-отец, соскабливая ногтем тонкую корочку обеденной грязи со стола.

– Не на выпуск, папаша, а на повешенье, – спокойно говорит Петр и повертывает голову к окну.

Сенино лицо строго и бледно, сразу осунулось. Проскакивает воспоминанье: там, в деревне, в Бабашихином лесу, молодые ребята суку вешали. Она долго царапала лапами воздух, вся подгибаясь вверх. Сеня стоял тогда в стороне от общего веселья и лицом повторял все ее напрасные движенья.

– У нас вот тоже собаку вешали... – робко начинает он, глотая обильную слюну.

– Хватит!! – Быхалов ударяет ладонью по столу, весь красный. – Эти побаски ты у меня в квартире оставь. Тут тебе хвастаться нечем! Ты мать свою съел и меня съесть хочешь? А я не дамся... не дамся, братец!

– Да ведь я и не хвастаюсь, – уныло усмехается Петр, в какой-то страшной судороге разглаживая себе лицо. – Чем тут хвастаться?.. Разве только тем, что двух моих... лучших... тово, нет больше.

– Сенька, заваривай чай! – Быхалов.

Заваривают густо. Шуршит в Петровых руках бумажка развертываемой карамельки. Маятник стучит. За окном какой-то шум. Отпирает Сеня. В раскрытую дверь городовик проталкивает Пашку багровой ладонью в плечо. Пашкино лицо неподвижно и серо, но он особенно тяжко приседает на хромую ногу. Руки свои, перебинтованные в ладонях, тяжелые и белые, прячет Пашка за спиной.

– Паша, что с тобой?.. – испуганным полушопотом спрашивает Сеня.

– Руки обморозил вот... – отвечает холодно Пашка.

– Малец врет! – четко возглашает городовик. Часто вскидывая руку к овчинной тулье, он докладывает. – Вез малец две бутыли уксусной кислоты, вез и вез, под горку. А тут подвернулись похороны. Загляделся. Сани опрокинулись на тумбу. Упал и сам он, руками в разбитое стекло. И так испугался малец ваш, что хозяйское добро погибнет, – докладывал подробно городовик и, свидетельствуя степень мальцова испуга, ставил перстом точку на стриженную голову Пашки, – ...что прямо вот порезанными руками, без варежек, как был, сунулся в уксусную лужу. Перелить, вишь, хотел хоть горстку в отбитое днище – осклабился поощрительно городовик... – И только, как увидел кровь на руках, тут и закричал. Известно, нельзя человеку собственную кровь видать. Чужую – ничего, а свою – утруднительно, – так докончил городовик, поискал – куда отплюнуться, не нашел, на пол не решился и проглотил.

Хозяин медленно пошел к Пашке, не сводя взгляда с его рогообразного вихра. Пашка щурился и пятился к стене. На полпути Быхалов остановился.

– Спать иди, – броском сказал он. Губы его были презрительно поджаты.

Потом Зосим Васильич снял пиджак и полез на свою высокую кровать. Он вытянулся, наморщил лоб и вздохнул. И в будни не уставал так Зосим Васильич.

VI. Пашка Рахлеев уходит в жизнь.

Быхаловские окна не раскрывались ни разу за все тридцать восемь лет. А как украли шубу у покойницы, вделал в окна железные плетенки Быхалов. Сквозь них и тончайшей солнечной струйке было не пробраться, вору же ни во век.

За таким надежным укрытием от солнечных ветерков, обитали в плесенном кругу Быхаловских стен многообразные запахи: каждому своя щель, свой час. Запахи – плотные, медленные, как откормленные зарядские коты, старые жильцы, живут семейственно, не утесняя друг друга. Утрами струится по полу душный запашок сопревающего картофля, и острым холодком перебегает дорогу к носу керосин. Обеденного пришельца обдаст сверх того горячим дыханием кислого ржаного хлеба. А досидит пришлец до вечера, поласкает его внезапный и непонятный аромат: как бы женская толстая голая рука просунется незримо к носу и погладит нос. Это из-под кровати, – целая кипа там цветных дешевых мыл. И между ними, четырьмя, ворочается главный хозяин – гниловатый привкус мокрой соли и отсыревших, крашеных масляной зеленью стен.

Огромная печь разгородила надвое темную Быхаловскую щель. В правой половине притулилась приножьем к печке, спрятана за ситцевой занавеской хозяйская кровать. У стены стол, над столом поясной Никола. Сумрачно смотрит он из-за обсиженного мухами стекла на чадную перед собой лампаду. Тридцать восемь лет назад и моложе и веселей был, всякому своя старость; тогда не обманывали еще угодников керосиновыми смесями. А за киотом торчит высохшая вербочка. Облетели барашки, и уже не весенняя благостынька с веселой, шустрой речки, а розга-розгой, недоумков стегать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: