Правая половина – молодцовская. В сыром углу, у выхода в лавку сбиты из старых ящиков коечки для Савельевых ребят. Легкие сны, приятные не зарождаются в таких углах. Карасьев, зарядский красавец, имел свое обитание на полатях, где и теплей и благодатней. Сюда пробирались порой на сочное ярославское тело отощавшие на сухожильном Зосиме Васильиче клопы.

В стене, на которой Никола, проделана дырка-дверь, за нею – комнатушка-крохотка, комнатка-сундучок. Стоят такие сундучки под кроватями богаделенных старушек, открываются туго и поют в проржавелых петлях, по погоде меняя голоса... А таят они в себе молевых червячков, неношенную бабью рухлядь и запахи: прелый – ткани, кислый – железа, горклый – мыла, просфорный – от пыльного божественного сора. Запахи эти маленькие, телом юрки, бегают стайкой, мышатки. Здесь, на сундуке, умерла Быхалова-мать.

Петр пролежал с полчаса на высоком и твердом подобии кровати, тоскливо поглядывая на полку с недопитыми микстурами, на бескиотную Троеручицу, в паучином углу. Потом Петр поднялся и пошел к отцу. Отец не спал и, лежа на спине, глядел в потолок немигающими глазами.

– Папаша, – тихо сказал Петр. – Я поговорить хочу...

– Ах да потом, потом! – чуть не хныча, зашевелился отец. – Жалости в вас нету. Сходи вот лучше в подвал, ребята туда убежали. Не наделали бы чего над собой...

– Это в картофельный?.. – покорно спросил Петр, отходя от отца.

– Да. Спать зови.

Дверь не сразу выводила в подвал. Сперва – сенцы, налево – выход в лавку, направо четыре темных ступеньки. По ним, знакомо-скользким, прощупывая темноту недоверчивой ногой, спустился Петр. Последняя, подгнившая, треснула.

Петр зажег спичку и толкнул низкую дверцу ногой. Спичка потухла, из подвального мрака тянуло плотным теплым ветерком: картофель. Петр вошел, дверца за ним запахнулась сама. Его обступил мрак, собственного пальца, поднятого почесать переносье, не увидел Петр. Когда отворял дверь, откуда-то из глубины мрака услышал Петр глухой всхлип. Теперь стояло совершенное безмолвие.

– Ты кто? – как-то ломко прозвучал Сенин голос и прервался. – Это вот Пашка тебя звал!..

Петр прислушался. Мрак молчал. Петр переступил с ноги на ногу, хрустнула раздавленная картофелина.

– Брось, Сенька. Ну, хочешь, я картофлиной в него запущу, – сказала темнота простуженным Пашкиным голосом.

– Ну-да-же! – с горячей убедительностью заспешил Петр. – Что с вами, мальчики? Ведь этого же, что вы подумали, не существует на свете! Вам наговорили глупцы, которые сами ничего не знают. Ну, глядите. Видите, кто я? – Он вспомнил про спички, достал коробок и зажег последнюю. Так, с огнем в вытянутой руке, он сделал шаг вперед. – Я, Петр Зосимыч, ваш товарищ, Петр. Я проведать вас пришел...

Спичка горела неровно, задыхаясь в подвальной духоте, тухла.

– Подсматривать пришел, не воруем ли... – резко поправила темнота.

– И совсем не подсматривать, – вспыхнул Петр. – Зачем ты сказал неправду? Это нехорошо. Ты еще мальчик, я старше тебя.

– Хорош мальчик! Уж оброки за отца с матерью платим! – усмехнулся мрак. – В Сибири уж плодятся такие, сам твой отец говорил.

Петру вдруг стало очень неловко. Уйти было неуместно, молчать – слишком глупо, а говорить, стоя перед ними, сидящими, было всего трудней.

– Мой отец грубый человек, я знаю, – неловко сознался Петр. – Но меня-то вы ведь впервые видите. Почему же ты хочешь уколоть меня? Я такой же, как и вы... – Петр хотел добавить «несчастный», но заменил «угнетенным», а когда нашел это слово, было уже поздно говорить. Петр готов был заплакать в ту минуту от этого мучительного недоверия тех, ради кого он шел в тюрьму.

– Ну, хорошо, – спокойно и неумолимо сказал мрак. – Ну-ко, подвинься, Сенька. Откуда ж ты узнал, что мы тут сидим?

– Отец сказал, – откровенно сознался Петр.

– Ну вот! Ступай, укради тогда у отца... – в голосе Пашки звучала насмешка.

– Что украсть? – недоуменно спросил Петр.

– Да хоть часы укради... и принеси сюда. Вот и посмотрим дружбу твою!

– Ну! – растерянно ждал Петр, ужасно краснея. А уж работала голова: он открыл полог, отец спит, в головах у него тикают часы. Он возьмет их, но отец проснулся. – «Чего тебе?» – «Хотел время посмотреть»... Значит, нужно будет перед тем остановить стенные часы и даже отвести стрелки немного назад, для правдивости. Вдруг Петр отчаянно встряхнулся. – Но позволь, мальчик, логика-то где же у тебя?.. – спросил он, сбрасывая с себя тяжкий дурман Пашкиных слов. Во рту у Петра вдруг стало мерзостно, словно заставляли его окурки жевать. – Я не понимаю, я совсем не понимаю тебя!.. – торопливо затвердил Петр и еще шагнул вперед с вытянутыми руками. – Дайте-ка мне сесть рядом... и давайте, поговорим.

– Садись, – сухо произнес Пашка. По движенью воздуха Петр понял, что Пашка встал. – Пойдем, Сенька. И реветь довольно. А то еще хозяйская картошка загниет...

Молча, стороной, мальчики пошли из подвала. Хлопнула дверь. Петр все стоял, оторопев от удивления. Потом он услышал ширкающий звук задвигаемого засова. Петр кинулся к дверце и сильно толкнул ее. Дверца, глухая к его удару, как толстая чужая спина, не отмыкалась. Скользя на раздавленных картофелинах, Петр пошел в угол, где сидели мальчики. Там он нащупал полурассыпанный мешок картофеля и сел на него, закрыв лицо руками. Минуты через три он отвел руки, покачал головой и засмеялся. Смех его был добрый смех, зла в нем не было...

А Пашку и в самом деле трепала простуда. Еще в подвале мутилась голова, а по приходе оттуда тотчас же охватил его бредовой полусон. В ладонях длительно и неровно жгло. Сеня убежал к Катушину, а Пашка все стоял в своем углу, перед койкой. Он прилег, и тотчас же сознанье его потускнело: словно вылили из стаканчика, и стаканчик самый разбили. Дыханье захрипело, точно в грудь поместили большие, свирепые часы. Виделось, будто стены раздвинулись, потом лениво покачались, потом пошли на Пашку, грозя смять. Будто не стены идут, а две тысячи черных яловочных сапог, вразброд, гулко и шаркающе идут. И при каждом самом мелком приближеньи их больнее бился всем телом Пашка, пуще яря боль в руках.

...А вот уже и нет стен, а будто пойма. Сенокосят бабы, а Пашке всего восемь лет. День ладный, жаркий. Солнце висит над самым теменем. Небо сине до черноты. Восток грозит дождем. Рядами идут осоловелые бабы и бойкое гуторливое девье. Ребятишки – и Пашка вместе с ними – рыщут по стежкам, выискивая ягоды.

Разморило солнцем Марфушку-дурочку. Рваный белый платок на румяные щеки приспустив, глаза сощуря, заходила с опушки Кривоносова бора, шла как играла. Мерно выдавались плечо и грудь на взмахе, мерно вздыхали травы, поникая под острым косьем. Тут Пашка перед ней, стоит и в траву смотрит.

Марфушка ему:

– Недоброй, отойди!

А Пашка и не слышит. Марфушке прозванье в Ворах – Дубовый Язык. Опять:

– Уходи-т я тебе сказала, аль нет? Вот я тебя котой!

Пашка в те годы задорен был:

– А не подкосишь!

– Ан и подкоту!

– А ну, подкоси!..

Марфушка взмахнула косой и зубом скрипнула. Пашкин крик был необычен, словно лошадь вздумала закричать. Выглянула из-под платка Марфушка: и впрямь подкосила паренька; из ноги его, повыше бабки, красная ручьится кровь.

Лоскутьем рубахи перетягивали Пашке ногу, несли на рогожке домой. Сознанье Пашкино померкло. Потом ночь. Избяная духота пахла телятами. Мухи бились в потолок. Возле сидел Сеня и совал в почернелый от муки Пашкин рот кислый квадратик карамельки, сворованный с недавних помин по деревенском богатее. Все забыл Пашка, все съедает, как ржа железо, тупая человеческая боль.

– Пашка... – говорит тихо Сеня, кладя руку на Пашкин лоб. Но Пашке тошно, Пашка молчит.

– Пашка! – грубее говорит Сеня и тычет перстом в увлажненный испариной Пашкин лоб. Пашка сердится, глотает скудную слюну, открывает глаза.

Сеня в жилетке и с бородой, глаза злые. Бреда Пашкина сразу как не бывало. Только непокорно слипаются глаза. Только руки: словно на кусочки порублены, и каждый в отдельности горит. Непонимающе, пристально смотрит Пашка в переодетого Сеньку и вдруг, догадавшись, испуганно отмахивается перевязанной рукой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: