Была станция, затем еще одна… Их выкликал кондуктор с блестящим от пота молодым рязанским лицом: нос картошечкой, пшеничные волосы и голубые глаза, крепкая загорелая шея и черная сумка через плечо. В нее-то, не глядя, и опустил он сорок девять копеек, которыми оплатил свой путь Полторацкий: двадцать четыре за первую станцию и по пять за каждую следующую. На станциях грозным звонким голосом кричал кондуктор: «Куда лезешь!», но напрасно. Железнодорожники в фуражках, мужики с котомками (а двое в лаптях и опорках — должно быть, только что из России), солдаты, узбеки — все напирали друг на друга, теснясь и надсаживаясь. «У-у… Народ!» — кричал отчаявшийся кондуктор и рукавом ситцевой рубахи утирал взмокшее лицо.
Две станции оставалось проехать Полторацкому, и он уже подумывал о том, что надо бы пробираться к выходу — по тут через головы сгрудившихся на площадке и повисших на подножке людей с мгновенным громким ударом сердца он увидел Аглаиду. Она шла в город с корзиной в руке — пустой, судя по легкости, с которой несла ее Аглаида. «Корзина у нее вместо узелочка», — успел подумать он. Трамвай разгонялся, набирал скорость, Полторацкий приподнялся на цыпочки, ухватившись за кстати подвернувшееся чье-то плечо, услышал незамедлительно: «Эй… Ты глаза-то выпуливай, а руками не трожь!», ответил, соображая довольно плохо: «Сейчас… погоди…» и все тщился задержать приближение мига, когда она его взгляду станет недоступна. «Да ведь она не одна!» — вдруг словно прозрел он. Действительно: совсем рядом с Аглаидой шагал мужчина с выправкой явно военной… офицерской… высокий в белом пиджаке… и, склонясь к ней, что-то говорил и бережно поддерживал за локоть.
Тотчас в груди у него вспыхнуло, и темное, никогда прежде не испытанное чувство завладело им. Напрасно пытался он урезонить себя — оно жгло и язвило все сильней, теснило сердце беспощадным напоминанием о хромоте… столь разительно очевидной в сравнении с незапинающимся, плавным шагом аглаидиного спутника… о замкнутости, особенно явной во всем, что не связано с дорогим для него делом, и тяжкой даже для тех, кто с ним знаком близко… — напоминанием и болезненным уверением, что никогда не сможет он пройти рядом с Аглаидой, временами едва прикасаясь плечом к ее плечу. Он чувствовал себя так, будто его обманули… или, вернее, лишили того, на что он имел тайное, но верное право. И хотя разум, взывая к трезвости, внушал, что это мог быть жених (что было вообще едва переносимо!)… что у нее своя, ему неведомая жизнь, что между ними ничего не было, нет и не будет — он в ответ лишь угрюмо стискивал зубы. Сейчас он даже не пытался вспомнить, а вспомнив, заново пережить то состояние горестного и мучительного счастья, с которым засыпал он после первого, единственного и, видно, последнего разговора с ней. Оказалось, что оно возможно лишь в том случае, если рядом с Аглаидой нет никого, если одному ему дозволена пусть горькая, но радость сокровенной мечты о ней. Теперь же, когда так очевидно, что о ней мечтают и ее добиваются другие, ему в удел остается глухая тоска.
— Станция — тюрьма-а, кому надо — выходи, но не надолга-а! — веселясь, прокричал кондуктор и, как старому знакомому, голубым рязанским глазом мигнул Полторацкому. — И ты туда? Гля-яди, браток!
Оказалось, что начальник тюрьмы, недавно и временно на эту должность поставленный, Егор Антонович Кротов, человечек хрупкий, нервный и, судя по страдальческому выражению угольно-черных с черными же, траурными ресницами глаз, подавленный опасной близостью двух темно-серых зданий, набитых, по его словам, преступным элементом всех мастей, о приходе Полторацкого был предупрежден («Товарищ Хоменко… Счел нужным связаться и сообщить»), однако записку того же Хоменко и мандат, Полторацким предъявленный, изучил с подобающей тщательностью.
— Безусловно верно, — сказал Егор Антонович, возвращая бумаги и при этом с большой печалью косясь куда-то вбок. — Где желаете беседовать с узником?
— Мне бы с глазу на глаз, — сказал Полторацкий. Егор Антонович всплеснул смуглыми ручками.
— А охрана? А покушение на вас? А побег? — с умоляющим выражением зашептал он, угольно-черным взглядом переметнувшись в другую сторону. — Прошу вас…
— С глазу на глаз, — повторил Полторацкий. — Где?
— У дверей… С той стороны… Никакого присутствия и нарушений беседы, но надежней… В моем кабинете… Прошу вас! — воскликнул Егор Антонович с таким видом, будто сей же миг собирается упасть перед Полторацким на колени.
— Вы бы Зайцева так стерегли, — уже сердясь, проговорил Полторацкий.
— Без меня совершилось, — тотчас шепнул Кротов.
— Хорошо… Ведите его сюда. А мне пока дело дайте.
— Вот… вот оно! — прошептал вдруг воскресший Егор Антонович, стремительным движением открывая стол и извлекая оттуда тоненькую серую папку. — Предчувствовал, что потребуется… И товарища Хоменко уведомил, что для вас приготовил.
Столь же стремительно, произведя движение жаркого воздуха в своем кабинете, Егор Антонович вылетел за узником, а Полторацкий, усевшись за стол, принялся перелистывать дело. Все тут было известно: частью знал сам, частью в поздний тот вечер услышал от Аглаиды. Артемьев Михаил Ермолаевич тридцати лет, штабс-капитан третьего Туркестанского стрелкового полка… апреля четырнадцатого числа семнадцатого года у деревни Пулавичи ранен осколком немецкого снаряда… общая контузия, головокружение, шум в ушах, замедленный пульс и сильная головная боль… — это справка о ранении. Далее приложена была справка из госпиталя — полностью восстановить речь не удалось… Далее — чьим-то разгонистым неразборчивым почерком: связь с Калягиным… продал маузер с тремя запасными обоймами… вошел в подпольную белогвардейскую организацию, став постепенно ее руководителем; организовал нападение на артиллерийский оклад, при котором был убит часовой… изобличен показаниями Калягина, в последнее время отошедшего от активной деятельности в организации и намеревавшегося явиться с повинной. Показания свидетелей… Оскоцкий Владимир Владимирович, служащий: «В тот вечер, тридцатого апреля сего года, выглянув в окно, увидел Артемьева на углу нашей Чимкентской улицы и улицы Туркестанская. Артемьев стоял и гладил подошедшую к нему собаку. Будучи лично горячим республиканцем и сочувствуя борьбе пролетариата за его освобождение, я, зная, что Артемьев бывший офицер, подумал, что этот человек никогда не повернет оружия против пролетарской массы. Конечно, подумал я так не потому, что Артемьев гладил собаку, а потому, что довольно близко знаком с ним и знаю его сочувственное отношение к идеалам республики и социализма. Мои политические воззрения хорошо известны гражданину Цвейгману, которого я вижу сегодня в роли обвинителя и с которым мы еще задолго до революции работали вместе в области распространения международного искусствепного языка эсперанто». Еще один — Иваньшин Александр Александрович, бывший поручик того же третьего Туркестанского полка, на службу не поступал, занимается резьбой и выжиганием по дереву… Артемьева знает давно, вместе воевали… Человек исключительной мягкости и доброты, переживавший войну как большую личную трагедию… Пользовался искренней любовью нижних чинов батальона… «В тот вечер почти до половины двенадцатого находился у меня дома, куда пришел около семи часов вечера, чтобы перенять у меня навыки моего ремесла и впоследствии зарабатывать им на жизнь». Допросы остальных обвиняемых — их оказалось семеро, среди них одна женщина, Екатерина Пропащих, тридцать семь лет, домовладелица, — почти слово в слово повторявших, что мысль о нападении на склад первым высказал штабс-капитан Артемьев, он же предложил план и первым стрелял в часового, которого нападавшим бесшумно убрать не удалось… Революционный трибунал признал обвинения полностью доказанными… Артемьев М.Е. осужден на смертную казнь… Особое мнение товарища председателя революционного трибунала Леппы… Трибунал проявил неоправданное доверие к показаниям Калягина, в котором он, Леппа, видит хитрого, изворотливого врага…
Довольно жуткую смесь являли собой все эти свидетельства и факты, в прямо противоположные стороны увлекавшие жизнь Артемьева, — собака на углу, эсперанто, война, резьба по дереву, убийство часового, Екатерина Пропащих (должно быть, грузная, сильно пьющая, с хриплым голосом), показания которой многочисленными своими подробностями для Артемьева были просто губительны. Полторацкий поднял голову. В зарешеченное окно кабинета, которым с явным опасением владел Егор Антонович, виден был торец одного из двух темно-серых зданий. Он представил себе камеры, людой, в них заключенных, и вспомнил Екатеринодар, тюрьму, пожилого социал-демократа Моева, вскоре застреленного при попытке к бегству (перевозили из Екаторинодара в Ростов, он выпрыгнул из вагона, скатился по насыпи, встал — и тут-то и вошла ему как раз между выпирающих лопаток точная пуля… куда понесло его — с одышкой! с отечными ногами!)… Постукивая поросшим рыжими волосами кулаком по стене, говаривал Моев, что в будущем обойдемся без всяких Шлиссельбургов и Бастилии и уж тем более — без этой препоганой екатеринодарскои темницы, с ее надзирателями, похожими на толстых крыс, и крысами, напоминающими толстых надзирателей. Обитатели камеры, немедля разгорячась, кидались в спор, причем противники Моева, — а их, как ни странно для людей, сидящих в тюрьме, было значительно больше, чем сторонников, — за доводами далеко не ходили, призывая его протереть очки и взглянуть на Федьку. Федька, Федор Шевченко, тем временем совершенно спокойно лежал на нарах, закинув за голову мощные, сплошь татуированные руки… он был главарь группы «террористов», точнее — вымогателей, рассылавших состоятельным людям письма дичайшего содержания (с двумя красными печатями слева и справа и черепом между ними), ну, например, такого: милостивый государь, посылаем вам письмо с требованием выдать немедленно требуемую сумму… в противном случае будете уничтожены… Но плохо приходилось тем адресатам, которые принимали красные печати за неудачную шутку: двоих из них Федька собственноручно отправил на тот свет: «А шо… Он за нахан, а я шо?» В обществе, в котором не будет тюрем, не будет и Федек, тут связь прямая, несколько свысока отвечал Моев. Общество, породившее Федьку, должно построить тюрьму для него! Обществу же, решившему главную проблему — проблему че-ло-ве-ка, произносил назидательно, острог ни кчему. Федька понимал по-своему. «Шо? — подавал он голос, не поднимаясь с нар. — Я не буду? Вас всих не будет… но мешкам да конвертам похниэте… тебя, жид, не будет… Я буду!» — «Вот вам аргумент, сокрушающий ваши интеллигентско-утопические мечтания», — тут же и весьма кстати поворачивали федькины слова против Моева несогласные с ним сокамерники.