Дверь отворилась, и Егор Антонович Кротов, переступив порог и, по своему обыкновению, угольно-черный взгляд уставив в сторону, сообщил:
— Доставлен! Вводить?
Полторацкий кивнул.
— Веди! — повелительно крикнул Егор Антопович в раскрытую дверь и, посторонившись, пропустил человека очень худого, со впалыми щеками, давно не бритого, а вслед за ним — совсем молоденького и крайне испуганного, в тяжелых, спадающих с ног сапогах и с берданкой в напряженных руках. После чего почему-то на цыпочках Егор Антонович приблизился к Полторацкому и прямо в ухо жарко ему зашептал: — Узник недомогает… Возможна хитрость. Охрана необходима…
— Да будет вам, — поморщился Полторацкий. — Оставьте нас вдвоем.
Егор Антонович осуждающе качнул головой, смуглой ручкой поманил за собой мальчика с берданкой, вышел и плотно закрыл дверь, для верности с той стороны как следует на нее поднажав. Слышны были его наставления: «Стой здесь… И никуда!», грохот, с которым мальчик опустил берданку к ноге, потом все стихло.
— Садитесь, — сказал Полторацкий, указав Артемьеву на стул.
— Б-б-б… благодарю, — вымолвил тот с усилием. — Курить… можно?
— Курите.
И пока Артемьев доставал из кармана брюк коробку с папиросами, пока вздрагивающими пальцами извлекал папиросу, которая норовила у него выскользнуть, и подносил ее ко рту, пока из другого кармана, наклонившись вбок, вытаскивал спички и, несколько штук их сломав, наконец, прикурил — пока с какой-то замедленностью, будто в полусне, совершал он все эти движения, успел рассмотреть его Полторацкий. Нет, на Аглаиду похож он не был, однако никакого облегчения не испытал от этого Полторацкий. В тот вечер, он помнил, чуть ли не более всего уязвило его, что, может быть, брат ее, белая гвардия, враг несомненный, будет наделен сходством с ней, тем же ясным, строгим, небесным взором, например… Теперь он видел перед собой человека совершенно поникшего, понимал, что душа его почти угасла от мысли о неминуемой и скорой смерти, от ожидания ее, в котором, быть может, и кроется главный ужас смертного часа, и прояснившиеся все-таки черты, изобличающие в Артемьеве брата Аглаиды, уже не трогали Полторацкого. Сходство было в широком, смелом и открытом разлете бровей, в четкой лепке носа, в рисунке подбородка, довольно крутого, у Аглаиды, правда, смягченного, в трогательно-смешном повторении маленькой родинки, у брата и сестры прилепившейся на мочке левого уха… Артемьев сидел перед ним, опустив голову, ссутулившись, под мышки засунув руки, и лишь изредка медленным движением высвобождал одну из них, чтобы стряхнуть с папиросы пепел.
— Вы нездоровы? — спросил Полторацкий. Артемьев едва поднял голову и тусклыми глазами взглянул исподлобья.
— Н-и-ни-ч-чего… С-с-скоро… по-о-о-п-правлюсь…
— Я — Полторацкий, комиссар труда республики. На днях у меня была ваша сестра… просила вам помочь…
— 3-з-за-за-ч-чем… она… — с гримасой напряжепия, покраснев, проговорил Артемьев. — Я с-с-сказал… ч-что… чтобы она не смела унижаться! — последние слова дались ему без труда, он облегченно перевел дыхание и, торопясь, добавил: — А, впрочем, это уже не имеет… — но тут его речь снова сковало, он безмолвно и судорожно открывал рот и, так и не сумев вымолвить застрявшего в гортани слова, поник.
— Я вам хочу сказать, что в ее просьбе я ей отказал. Но потом некоторые обстоятельства, — проговорил Полторацкий, чувствуя, что тоже краснеет, и с успокоением отмечая, что Артемьев на него не смотрит, — …о них говорить нет смысла, разве только об особом мнении Леппы… вы, кстати, об этом знаете?
Артемьев кивнул.
— …ну, одним словом, мне понять надо… я не следователь, но это неважно… Понимаете?
Артемьев снова кивнул.
— …понять, правда ли, что всеми этими делами с оружием, нападением на склад и убийством вы заправляли… как о том ваши соучастники показывают… Или вы тут ни при чем, как Аглаида Ермолаевна утверждает и два свидетеля, в вашу пользу показывающие.
— Т-т-трибунал уже ра-а-аз-зобрался и п-понял. Я ж-ж-жду… к-к-о-огда меня расстреляют, — опять без всякой запинки закончил Артемьев и, выпростав из-под мышки руку, откинул ею упавшие на лоб волосы.
Над самой переносицей его открылась глубокая вмятина, Полторацкого невольно потянуло на нее посмотреть, и, быстрый взгляд его перехватив, криво усмехнулся Артемьев.
— Н-н-нем-мцы… уб-ббить хо-о-отели… Т-те-е-перь ру-ус-с-ские убьют.
— Расскажите мне…
— Ч-что? — перебил Артемьев. — Д-душу?
— Расскажите все, что вы рассказывали вашей сестре. Больше, чем ей — ведь она вас знает, а я — нет.
— И в-вы х-хо-о-отите м-меня ув-вве-рить, ч-чт-тто п-приговор… б-б-б-у-уд-д-де-еет… — опять он мучился, дергал шеей и заливался краской, с великими усилиями высвобождая свою речь.
Не выдержав, Полторацкий поспешил ему на помощь.
— Нет. Уверить я вас могу только в одном — я вас выслушаю и помочь вам постараюсь. Но для этого мне понять надо и в вашей правде вполне убедиться. Иначе…
Но тут уже перебил его Артемьев, подряд несколько раз кивнувший и не запинаясь проговоривший:
— Я об одном лишь и просил всегда — чтобы меня выслушали. Однако ваши товарищи все время спешат, они не слышат… Они составили себе мнение… Беспристрастность, кроме того, в отличие от предвзятости требует усилий ума и души… предвзятость проста. К тому же мой недостаток… моя речь… — и едва вымолвил это, Артемьев как бы натолкнулся на невидимое препятствие и некоторое время сидел молча, с трясущейся головой в полуоткрытым ртом, пока, наконец, не сказал: — з-за-а-атруд-д-дняет р-ра-а-аз-зговор… Н-не-е-хва-а-атает т-т-ерпения м-м-меня с-с-слу-уш-ать.
— Я здесь — и я вас слушаю, — сказал Полторацкий, — Поэтому, я думаю, разговоры о предвзятости и недостатке терпения можно оставить.
Артемьев взглянул на пего, перевел дыхание и начал.
— Я в т-тюрьме д-д-два м-ме-есяца… Б-было в-в-вре-емя п-повс-с-спом-м-минать и п-п-под-ду-мать — о с-се-ебе, о ж-жиз-зни, о с-смерти… Д-для п-п-по-оодобных р-ра-азмышлений т-т-тюрьма н-не с-самое л-лу-у-уч-ч-чшее м-место, н-но н-на с-свободе ч-ч-е-е-еловек с-сам с-себе не п-п-при-иннад-длежит…
Так говорил Артемьев, брат Аглаиды. Речь его временами текла ровно, и тогда, стремясь сполна воспользоваться счастливой возможностью, он торопился, гнал слова и быстрым движением руки словно подталкивал их в направлении Полторацкого. Глаза Артемьева возбужденно блестели, худое лицо обретало выражение горделивой строгости. Так, однако, было редко. Значительно чаще слова не повиновались ему, он напрягался, краснел и благодарно кивал Полторацкому, когда тот, облегчая его участь, угадывал и довершал начатую им фразу. Брат Аглаиды говорил не только о событиях, поставивших его в положение смертника, для которого все теперь сошлось в одно, иссушающее ожидание, — не только об этих ошеломляюще-неожиданных для него событиях рассказывал он, но и стремился передать своему слушателю размышления, которые вызрели в нем в дни и ночи тюремного заключения. Системы взглядов у него не было, у него появилось пока предшествующее всякой системе отношение к наиболее существенным сторонам бытия, да и то довольно неотчетливое. Он, например, заявлял, что именно здесь, в тюрьме, почувствовал себя невероятно свободным — и клянусь, говорил он, с ужасными муками выдавливая первое «к» этого «клянусь», что во всю мою жизнь я никогда не ощущал себя до такой степени свободным. Всю жизнь, по словам Михаила Артемьева, он попеременно был то господином, то рабом, а иногда рабом и господином вместе, ибо два этих человеческих состояния друг с другом связаны неразрывно. В самом деле: раб нуждается в господине, господин не мыслит себя вне возможности навязывать свою волю другим. С властью человека над себе подобным, отметил кстати Артемьев, и связано возникновение зла… Тем не менее по его мысли выходило, что господин есть такой же раб и порабощение другого есть также порабощение себя. Руки у него вздрагивали, падал на пол пепел с очередной папиросы, и Артемьев, заметно волнуясь, говорил, что объяснить как надо он, вероятно, не может, однако очень хотел бы, чтобы Полторацкий уяснил, что тутвся штука в ощущении собственной пустоты, которая может наполниться и наполняется лишь приниженностью и тайной злобой бессильных рабов. Разумеется, доказательства тому предоставляла вся жизнь Артемьева, его армейская, фронтовая служба, наделившая его правом повелевать судьбами многих людей, но и над ним вознесшая начальников, которымдолжен он был беспрекословно повиноваться… Искуса господства, власти, со слезами на глазах рассказывал Артемьев, он не выдержал, нет. Есть на душе грех тяжкий, неизбывный, именно с пороком господства связанный… Правда! Ведь коли бы не так, то встретив нежелание пожилого солдата, тамбовского крестьянина, на ночь глядя спешить якобы со срочным донесением в штаб полка (господи! о чем донесение, да тем более срочное: месяц топтались на месте… но да штаба приказали, и он подчинился), он попытался бы вникнуть в толковые его доводы и к чертовой матери послал бы всех штабных! Но куда там! «Ступай, когда тебе командир велит!» — крикнул бешено, вдруг возненавидев этого степенного, по-мужицки обстоятельного солдата… Теперь-то ясно, что кричало в нем недавнее уязвление его… рабское повиновение, которое надлежало ему выказать телефонному штабному голосу… и господство, тотчас воспрянувшее в нем при виде человека доступного, ничем не огражденного от его власти… Сидоркин — так этого солдата звали — с донесением отправился, но впотьмах с пути сбился, забрел на нейтральную полосу, где и был застрелен почти в упор немецким секретом. «Я себе до сих пор простить не могу… И никогда не прощу!» — воскликнул Артемьев, и Полторацкий понял, что он не притворяется, не лжет и что смерть Сидоркина с тех самых дней мучит его не переставая… Калягин — раб, продолжал брат Аглаиды, он раб денег, ради иих он на все готов… Эта разновидность человеческого рабства омерзительна вообще, но если она может быть хоть как-то объяснена в случае, когда овладевает старцем — причудами неясного уже сознания, например, воображением, подстегнутым страхами грядущего одиночества, — объяснена и, стало быть, доступна снисхождению, то человек, ей преданный с младых ногтей, омерзителен особенно! Таков был Калягин еще в кадетском корпусе, и Артемьев, зная за ним низменное это пристрастие, никогда с симпатией к нему не относился. Но много лет спустя, встретив его возле биржи после одной из бесплодных своих попыток наняться на работу (хотя, собственно, что он умел? кому был нужен? с детства учили его убивать, и только в последнее время трогательному в мирной сути своей ремеслу выжигания и резьбы по дереву взялся выучить его Иваньшин), совершенно отчаявшийся, со стыдом представляя нерадостную картину своего возвращения домой, где мать и сестра, как он, ужаснувшись собственной слепоте, недавно открыл, с трудом сводят концы с концами, кинулся к Калягину, обо всем позабыв, рассказал печальную свою историю и, кажется, в тот же вечер продал ему снятый с убитого немецкого обер-лейтенанта маузер и три запасные обоймы в придачу… Тогда он познакомился с этой женщиной… Елизаветой Пропащих… Калягин жил у нее, был ее любовником, хотя она шестью годами его старше. «А интересно, — спросил Полторацкий, — она какая? Ну, как выглядит?» Артемьев пожал плечами: «М-маленьк-кая… х-хруп-пкая… оч-чень злая». И добавил, подумав: «Н-н-ноги в-волосатые…» Но конечно… конечно должен он был озаботиться, насторожиться обязан он был сразу же, едва спросил ею Калягин: «А может, у тебя оружие какое есть?» Ибо, зная Калягина, предположить можно было почти безошибочно, что его интерес к оружию порожден намерениями не только алчными, но и прямо опасными. Трудно вообразить те поистине адские бездны, куда спускается человеческий разум, одержимый стремлением усовершенствовать орудия убийства! Кто пережил газовую атаку, тот до конца своих дней сохранит ненависть к любому оружию… Однако Артемьев, растерявшийся тогда до совершенного отчаяния, думать мог только об одном — как бы раздобыть денег и помочь матери и сгстре. Он бы не то что маузер — себя продал Калягину! А ведь, по сути, и шло к этому… Стал бывать у Калягина, познакомился с Елизаветой Пропащих… еще мелькали там какие-то люди: артисты, художники, бывшие офицеры, профессиональные шулеры, гимназисты… был даже поп-расстрига, дважды приходил англичанин, с которым Калягин о чем-то подолгу беседовал, иногда появлялись сарты… С одним из них ездил в Коканд, везли тяжелый сундук, Калягин сказал, что там — всяческое барахло, которое сарт должен сбыть… В Коканде Артемьев дальше вокзала не пошел — через час отправлялся обратный поезд, с ним уехал в Ташкент. Ездил в Асхабад с письмом от Калягина, вручил его очень милой женщине… Адрес ее следователю сообщил, сарта не помнит, с тex пор с ним более не встречался. За все это Калягин ему платил… Но если брату Аглаиды дано было познать терзания, порожденные сознанием собственной житейской неполноценности, неумением приспособиться к жизни, ставшей вдруг столь требовательной, если не сказать— просто жестокой, то теперь пришло для него время мучений, связанных с вопросом о происхождении калягинских денег, о поручениях, которые, как в армии, он беспрекословно выполнял, но истинных целей и смысла которых не знал… Он как бы обманывал или, вернее, пытался, но довольно безуспешно пытался обмануть себя мнимым своим незнанием; не зная в точности истинногосмысла этих поручений, он в то же время был вполне убежден, что нехорошему, нечистому делу подчинялись они. Казалось бы, обличал себя Артемьев, едва лишь закрались подобные мысли, тут же, немедленно и бесповоротно надлежало с Калягиным рвать… «Н-н-но… я уже б-был… раб», — опустив голову, вымолвил он. Человеку вообще свойственно любить рабство, вот почему он столь легко в него попадает. По необыкновенно трудно из него выбиться, необыкновенно! Именно накануне того дня, когда совершено было нападение на артиллерийский склад, Калягин предложил Артемьеву деньги, сумму весьма значительную. И руку уже протянул брат Аглаиды, сразу представив, как облегченно вздохнут мать и сестра и как он, сын и брат, горделиво-небрежной улыбкой ответит на шумные изъявления их радости, — по, вдруг опомнившись, спросил: а за что? «Бери, — с некоторым раздражением отвечал ему Калягин, — тебе нужно, я знаю». Такие порывы никак не вязались снатурой Калягина, и потому Артемьев свой вопрос повторил. Пухлое, несколько женственное лицо Калягина побагровело. Раб поднял голову — и господином мгновенно овладела ярость. «За то, что ты мне служишь, вот за что! За то, что завтра пойдешь со мной… и будешь делать, что прикажут! Прикажут тебе убивать — и будешь!» — «Не дурачьтесь, Мишенька, — прибавила, правда, совершенно спокойно Елизавета Пропащих, при их разговоре присутствовавшая. — Вы не мальчик и прекрасно поняли, чем мы занимаемся». — «Нет, — завопил Калягин, — он не понял… Я ему объясню… я ему все объясню! Ты что… ты думаешь, ты в Коканд барахло возил?! Шиш! Винтовки ты туда возил, вот что. А в Асхабад любовную записочку я с тобой переслал? Видала Амура? — оборотился он к Елизавете Пропащих. — Посланец любви… Два слова в полчаса! Да в этом письме, чтоб ты знал…» — «Увлекаешься, мой милый», — предостерегающе промолвила Елизавета. «А! — махнул рукой Калягин. — Все равно… Но ты пойдешь… пойдешь завтра со мной! — снова кричал он Артемьеву. — Мы завтра… — но тут ладонью крепко пристукнула по столу Елизавета Пропащих, и Калягин, метнув в ее сторону взгляд, продолжил так: — И не увильнешь… не отвертишься! Иначе все про тебя товарищи знать будут! Будь уверен: ты к стенке встанешь… а я — я из воды, если не сухим, то чуть подмокшим выйду!» Но это было уже столь неприкрыто-грубое, беззастенчивое посягательство на право человека распоряжаться собой по собственному усмотрению, столь наглое проявление господства и столь явное ожидание ответной рабской дрожи, что Артемьев едва сдержался, чтобы не отхлестать Калягина по пухлым щекам. Он даже шагнул к нему и, верно, с таким выражением на лице, что маленькие глаза Калягина тотчас выразили откровенный испуг. Артемьев усмехнулся и вышел.