Неприятный сон вскоре приснился ему — Виктор Аркадьевич, пристально глядя на него своими широко расставленными, немного навыкате, черными глазами, уверял, что на всем свете существует только он, телеграфист Христофоров, неоспоримым доказательством чему служит его замечательная форменная тужурка с золотыми пуговицами, человека же по имени Павел Полторацкий нет вообще, он всего-навсего плод воображения телеграфиста, его порождение и добровольный мираж… условность, как, впрочем, все в этом мире, за исключением, разумеется, телеграфиста Христофорова, единственного, кто имеет право на золотые пуговицы — знак подлинного существования и законности желаний… Обратите внимание, он даже на имя свое не откликается, в чем можете убедиться самолично, вот-с… — уже совсем странно, с какой-то непонятной угодливостью мельтешил Виктор Аркадьевич и, для чего-то приставив к губам сложенные в рупор ладони, звал: Павел Полторацкий! Павел Герасимович Полторацкий! Вот видите, обрадовался и даже подпрыгнул телеграфист, что совершенно с ним не вязалось, молчит! Вымысел… тень… — даже ударить можно, и он решительно ничего не почувствует, решительно ничего, уверяю вас! Желаете попробовать?
Полторацкий проснулся от боли. Он открыл глаза, и тут же получил удар по лицу, потом удары посыпались один за другим, он сжался, пытаясь от них защититься, но чья-то сильная рука рванула его за воротник гимнастерки, он упал на пол и тотчас захлебнулся от удара сапогом в грудь. «Будет вам, — прозвучал над ним чей-то голос. — Убьете товарища раньше срока… А ну, вставай!» Он медленно сел, опираясь руками об пол, затем ухватился за стул, подтянулся и встал. Ноги дрожали, голова кружилась, тошнило. По лицу что-то текло, он провел рукой, поднес ее близко к глазам — ладонь была в крови. «Кровь», — подумал он и с усилием поднял тяжелую голову.
Светлая дымка плыла перед глазами, он моргнул, дымка разошлась, и тогда прямо перед собой он увидел коренастого человека в гимнастерке, ловко и плотно перехваченной офицерским ремнем, с портупеей через плечо… Человек этот, склонив голову с аккуратно, на пробор, причесанными темными волосами, заметно редеющими к темени, с брезгливым выражением смотрел на Полторацкого. Какие-то люди, все вооруженные, теснились рядом, шумно дышали, переговаривались и пересмеивались; через настежь открытую дверь было видно, как точно такие же люди сидели на скамейках, курили или свободно разгуливали по всей почте, подходили к телеграфному аппарату и со смехом тыкали пальцем клавиши. «Испортят, — сглотнув солоноватую слюну и ощутив, что горло у него пересохло, подумал он и поискал взглядом телеграфиста. — Где он… чего молчит?» Оказалось, что Виктор Аркадьевич стоит в углу и, скрестив полные белые руки, в одной из которых дымилась папироска, пристально, с неподдельным интересом рассматривает Полторацкого. Нечисть… упырь… — с дрожью ненависти и отвращетгия все понял Полторацкий. «Все равно, как Иуда, сдохнешь» — так хотел он сказать телеграфисту, но сначала сип вырвался из груди у него, а затем коренастый человек в гимнастерке кивнул, Полторацкого сильно толкнули в спину, крикнули: «Пошел!», и он, шатнувшись, быстрым, нетвердым шагом вступил на порог и успел только сплюнуть Виктору Аркадьевичу под ноги. «Куда его, Николай Кузьмич?» — спросил кто-то звонким, радостным голосом, и Николай Кузьмич, растягивая слова, ответил, что, пожалуй, в тюрьму… «Ведите, мой дорогой, в одиночку… — устало сказал он. — И прошу вас: без самовольства. Чтоб в целости довели!» Его вытолкнули на улицу. Светало, в разных частях города бухали одиночные выстрелы, в ветвях с приглушенным и нежным бормотанием начинали шевелиться горлинки. «Ловко мы их!» — звонко и радостно проговорил один из конвоиров, сияя безусым юношеским лицом. Другой, постарше, солидно подтвердил: «Да-с, Юрий Александрович, как курятник, можно сказать… хх-е, хх-е…» Был еще и третий, державшийся позади и дуло винтовки время от времени упиравший Полторацкому в спину. «Хорошо, что этого… — сквозь долгую зевоту промолвил он, — Полторацкого… взяли…» — «Пучеглазый помог! — счастливо засмеялся Юрий Александрович. — А то бы искали еще… А подполковник приказал: во что бы то ни стало!» — «Ну, подполковник… ох, черт, до чего ж спать охота… мало ли что… не он командующий…» — «Э-э, батенька, — звонко и важно проговорил Юрий Александрович, — вы не правы. Вы не осведомлены. Подполковник… Павел Петрович — он с особенными полномочиями!»— «Особенные, не особенные — мне чихать! Я, между прочим, вторую ночь не сплю и с превеликим удовольствием поставил бы этого, — тут Полторацкий ощутил, что дуло винтовки спова уперлось ему в спину, — к стенке и завалился бы часиков этак на пять». Так они шли, переговариваясь между собой, подобно людям, выполняющим одну, не очень интересную, но важную работу, и то, что на сей раз она удалась легко и быстро, сообщало им законное удовлетворение. Несколько мрачноватым казался конвоир, державшийся позади, — но у него, вероятно, были на это свои причины. В их окружении, стиснув зубы, чтобы не закричать на весь Мерв воплем тоски и отчаяния, понурив голову, шел Полторацкий. Всякий раз, когда в предутренней тишине раскатывался выстрел, у него перехватывало дыхание, словно именно ему предназначена летящая в предрассветном сером воздухе пуля. Но не это угнетало его, нет; он даже желал смерти, ибо она уравняла бы его с теми, кто погибал сейчас в городе Мерве, дала бы успокоение и горькое, облегчающее право на скорбь и всепрощение товарищей… И не от боязни, не от страха смерти его дрожь, а от тягостного, разрывающего сердце, душу, мозг… все естество! и беспощадным пламенем жгущего сознания рухнувшей надежды на мирный исход. Нечего врать! — с ненавистью к себе сказал он. Не столько надеялся, сколько вопреки всему понуждал себя надеяться… что, несомненно, лишь усугубляет его ответственность за все случившееся… Где-то впереди грянуло подряд несколько выстрелов, и Юрий Александрович, прислушавшись, весело свистнул и заявил, что с казармами покончено. «Финита!» — звонко рассмеялся он. Полторацкий остановился. Дуло винтовки тотчас уперлось ему в спину, и бешено закричал конвоир: «Ты что?! А ну! Я т-тебе… падаль!» — «Упирается? — осведомился Юрий Александрович и, близко, почти вплотную подойдя к Полторацкому, перехватив винтовку одной левой рукой, правой, широко размахнувшись, ударил Полторацкого по лицу. — Хамское отродье! Это тебе не барышень провожать!» Голова Полторацкого дернулась, его шатнуло, но он устоял и, облизнув разбитые губы, сказал, дивясь тому, что голос свой слышит будто издалека; «А-а… мичман… Ты вроде пулю мне обещал…» — «Получишь, — безмятежно произнес Юрий Александрович. — Всему свое время».
Совсем рассвело, но в камеру сквозь крохотное, зарешеченное окошко едва пробивался свет. Было сумрачно, прохладно, и Полторацкий, примащиваясь на узком топчане, подумал, что одно только и нашлось в Мерве место, где можно укрыться от зноя. Болела грудь, саднило лицо. Он коснулся его пальцами: губы распухли и кровоточили, на лбу ссадина и с левой скулы содрана кожа… На столе, рядом, стояла кружка с водой, он взял ее, плеснул в ладонь и осторожно омыл лицо; потом закинул голову и, стараясь не касаться края кружки разбитыми губами, принялся лить воду себе в рот. Рука дрожала, вода стекала на подбородок, капала с него на грудь. Надо бы оставить немного, вяло подумал он. Но тут же вслед этой мысли возникла другая: предусмотрительность подразумевает будущее, она сродни жизни, тогда как у него, Полторацкого, будущего нет и жизнь кончена… Удушье вдруг охватило его, он резко поднялся с топчана, но голова закружилась, он сразу же сел опять и, забывшись, провел рукой по лбу и вздрогнул от боли. Проговорил изумленно: «Вот как!» — и с пристальным вниманием вслушался в звук собственного голоса. Но все… все могло быть иначе! Мог бы, в конце концов, внять Тоболину… Хоменко… мог бы еще в Ташкенте понять тщету всякой надежды на мирный исход — и не сидел, не томился, не погибал бы в этой камере, ожидая, когда прозвучат за дверью шаги, громыхнет засов, распахнется дверь к его кликнут… Что натворил, что сделал он со своими надеждами! Ведь были они у него, ведь у самого сердца, в тишине и тайне, носил их, ведь берег — как, наверно, и мать не бережет малое свое дитя, и связаны были они с любовью, с упованием, в ней самой сокрытым, на ответный, к нему обращенный взгляд, на движение руки, к нему протянутой, на слово, все и навсегда решающее… И добро бы загасить смог вдруг вспыхнувшую и усердно раздуваемую белой гвардией ненависть… Он едва сдержался, чтобы не застонать: не от боли — от прихлынувшего беспросветного отчаяния. И коли бы ему одному суждено принять смерть! Но остались в Мерве приехавшие с ним Самойленко и Микиртичев, остался Сараев. Их всех, будто колосник, привязанный к ногам, тянет он за собой. Рыдание стеснило ему горло, но, задыхаясь и кому-то грозя кулаком, он вымолвил: «Не-ет…» И повторил, всхлипывая и ощущая, как защипало от пролившихся слез левую щеку и разбитые губы: «Нее-ет, я сказал… нет, нет!» Он быстро встал, в два шага, сильней, чем обычно, припадая на правую ногу, пересек камеру, повернулся, дошел до топчана, сел, снова встал, снова подошел к противоположной стене и сказал глухо, словно жалуясь: «Обидно… Убьют ведь они…» Теплая волна словно омыла его, он встрепенулся, поднял голову а посмотрел на маленькое, забранное решеткой окошко, прорубленное почти под самым потолком. Кусочек бледного неба увидел он — там начинался день, всходило и разгоралось солнце и в праведном гневе своем яростно жгло и палило грешную землю. Тогда, наморщив лоб (отчего тотчас ощутил саднящую боль), спросил себя — а почему, собственно, его непременно должны убить? Мало ли еще как может все обернуться! Чарджуйские и ташкентские отряды нагрянут… Или даже отчего бы не предположить, что вообще не входит в расчеты асхабадцев его смерть? Говорил, правда, Яша Житников, что Асхабад для него все равно, что могила — но да ведь у них с ним свои счеты, и, кроме того, предчувствие смерти — далеко еще не сама смерть… Жив Яша, и с прежней лихостью устремлены вверх острые, копьеобразные концы его усов! Да, да, с лихорадочной настойчивостью убеждал себя Полторацкий, именно так, и, разумеется, прежние, лихо закрученные усы… и все пытался представить Житникова с веселым блеском в круглых добрых глазах, однако, чем упрямей внушал себе, что Яша Житников, во всяком случае, жив и здоров, чем сильней напрягал воображение, чтобы увидеть его, не помраченного мыслью о неизбежной смерти, тем ясней, тем бесповоротней понимал, что один только исход был у Житникова — встать под пули и умереть.