В кресле сидела когда-то красивая девушка. Она ждала своего жениха. А когда он приходил, вскакивала, задевала кресло руками и бежала навстречу любимому. А потом девушка вышла замуж за этого человека, который был совершенно равнодушен к креслу. И спустя какое-то время в доме стало твориться что-то непонятное, и кресло чувствовало тревогу: хозяйка редко садилась теперь в него отдыхать. Потом муж хозяйки исчез, и кресло слышало, как плакала женщина. И теперь она подолгу сидела в кресле, которое было тогда совсем молодым, и писала письмо своему мужу — декабристу, как называли его люди, иногда приходящие в этот дом, куда-то далеко, далеко, где стояли страшные холода. И кресло слышало долгими ночами, как плачет хозяйка, как скрипит гусиное перо по бумаге, и кресло видело в слабом свете свечей, как хозяйка ходит по комнате и не находит покоя, и не может найти места в полутемных комнатах.
Больше кресло не любило ничего вспоминать, кроме той давней истории, которая была связана с ее юностью. И ничего кресло не помнило больше, кроме той прекрасной женщины, плакавшей в ночи и писавшей своему мужу в далекую Сибирь письма о любви. Ничего больше не хотело вспоминать кресло, потому что, когда умерла хозяйка — а она умерла совсем молодой и прекрасной, — креслу вдруг стало безразлично: сидит кто в нем или никто не сидит. Не стало души у кресла, потому что душа всякой вещи — человек. И кресло не обращало уже внимания на людей. Оно старилось, старилось и умирало, и все никак не могло умереть.
Мальчик подходил к креслу и тихонько забирался в него с ногами. Он любил старое кресло, чувствуя в нем странную доброту и покой. Он засыпал в нем, когда тетки не было дома. Кресло не чувствовало его тяжести. Креслу он был и безразличен и не безразличен. Он был не безразличен потому, что иногда мальчик дотрагивался рукой до клавиш клавесина — и вспоминались те мелодии, которые звучали, когда хозяйка была жива, и смеялась, и пела, и звуки были похожи на звуки старого клавесина. Звуки! Кресло помнило эти звуки. И это единственное, что оставалось в глухой и древней памяти дерева, которое никак не могло умереть.
А мальчик садился в кресло и протягивал слабые руки к старому клавесину. И сначала были мертвые клавиши, беззвучные, как онемевшие навсегда рыбы; и ничего не было слышно, кроме глухих стуков, как будто стучат костяшками о дерево. А потом вдруг палец натыкался на живую клавишу, и она вскрикивала, и она звенела, и она удивлялась, и она порхала в воздухе и танцевала, как маленькая красавица, сжившая после долгого сна. А потом шли мертвые клавиши и лишь стучали костяшки о дерево.
Это было похоже на проход по замерзшему мертвому городу сорок третьего года, когда нет снега и стучат твои ноги о мерзлый панцирь земли. И мальчик снова спешил по клавишам вперед, чтобы среди мертвого моря найти живые острова.
Когда раздавались звуки, клавесин просыпался. Он выходил из летаргического сна, заживали на нем шрамы и царапины, мертвые клавиши оживали, и звучала та музыка, звук которой похож на звон далеких колокольчиков. Клавесин рассказывал мальчику свою историю.
Был когда-то старый мастер. Все мастера старые. Никто не видел мастера молодым, потому что мастер рано стареет, ибо знание и мудрость делают человека старым, и никто никогда еще не видел ни одного мастера молодым. А все видели мастера уже старым, с бородой и трубкой в зубах. Мастер курил трубку и делал клавесины. Руки мастера, старые руки, очень многое знали. Они были такие же мудрые, как и сам он. И поэтому они знали, чего хочет мастер. Это был мастер, один из немногих, которые когда-либо жили на земле. Он сделал не так уж много клавесинов. Но эти клавесины жили очень долго, и на них играли великие музыканты.
Может быть, это сказка, а может быть, и правда, но прежде, чем меня привезли по долгому зимнему санному пути сюда в Россию, я был где-то там, далеко, где жил мастер, который делал клавесины, который был уже стар, когда меня сделал, а потом он умер. И где-то там однажды подошел человек небольшой, и руки у него были веселые, и они были легкие, эти руки, и в то же время очень сильные. Они были похожи на руки мастера, который меня сделал. Руки знали, чего хочет их хозяин. И когда он коснулся моих клавиш, я понял, что хотел бы всю жизнь только одного: чтобы хоть иногда он приходил и играл на мне, ибо я, как и каждая вещь, мертв без души, а душа всякой вещи — человек. Но такой человек, как великий маэстро Моцарт, единственный раз сыгравший на мне, такой человек не смог стать моим хозяином. А это всегда печально.
Мальчик любил сидеть в старом кресле и слушать рассказ клавесина. И хотя у кресла давно умерла душа — вместе со смертью хозяйки, — у клавесина душа, согретая прикосновением гения, была еще жива. И хоть молчали многие клавиши и струны были оборваны, те, что остались, несли вечную песнь добру, красоте и творчеству. И эта песнь была понятна мальчику.
Глава третья. Чужие мысли вслух
Когда у тетки бывал выходной день, она с самого утра начинала стирать. Брала белье, рубашки мальчика, простыни, шла в ванную и зажигала газ. Мальчик слышал гудение пламени, и ему становилось неспокойно. Пламя гудело грозно, тревожно, предупреждающе, оно как бы хотело вырваться из горелки и зажечь все вокруг чистым синим огнем. Тетка стирала белье. Она стирала до изнеможения, словно хотела уйти от каких-то мыслей, и только работа могла спасти ее от них.
Когда она стирала, руки краснели и набухали в мыльной воде; а после стирки тетка начинала прибирать в комнате. Она яростно подметала, мыла полы, вытаскивала во двор старенький коврик и выбивала его изо всех сил, словно била нечто живое, казавшееся ей опасным и страшным.
Однажды тетка, начав стирать, на секунду подняла голову, и мальчик увидел, что она плачет. Он шагнул к ней, но остановился, а она даже не видела его, опустилась на скамеечку и сидела, уронив голову.
Мальчик прошел в комнату и принялся за уроки. И ему было страшно смотреть на тетку. А тетка достала откуда-то толстую тетрадь, тетрадь была вся помятая и изломанная. И стала тетрадь эту листать, и она листала ее долго и медленно, вглядываясь в каждую страницу, а страницы были желтые, и на них прыгали фиолетовые чернильные выцветшие строчки. И тетка пробормотала:
— Сколько лет я уже не заглядывала в его дневник.
Она говорила вслух. Думала вслух. Мальчику показалось, что она обращается к нему, и он спросил:
— Чей дневник это, тетя?
И она машинально ответила:
— Андрея.
— А кто это Андрей?
— Просто так… человек… Андрей Николаевич…
— А где он сейчас?
Тетка промолчала, и мальчик подумал, что, наверное, он живет в поселке, в том самом, откуда тетка приехала в этот город, где она жила давным — давно, когда ей было столько лет, сколько сейчас мальчику, и когда она была той девочкой, которую однажды он увидел, когда они смотрели «Большой вальс». Тетка закрыла дневник, но он все равно раскрылся сам собою, и мальчик прочитал: «Дневник Андрея Петрова». И тетка пробормотала:
— Сейчас бы ему было на два года больше, чем мне.
Мальчик хотел спросить: почему «было», а потом подумал, что, наверное, этот Андрей Николаевич ушел от тетки, как от мамы ушел отец, и теперь живет в этом поселке, и даже не хочет заглянуть к тетке, а тетка любит его и поэтому плачет.
Тетка вдруг опомнилась, спрятала дневник и улыбнулась мальчику.
— Я, наверное, говорила какую-то ерунду, — сказала она. — Я даже не помню, что я тебе говорила.
— Да так, ничего, — сказал мальчик, — ничего особенного.
И тетка ушла стирать.
Мальчик посидел еще немножко, потом он вышел во двор и прошел по асфальтовой дорожке под аркой на улицу и пошел вдоль дома; а уже начинало темнеть, но это был еще не настоящий вечер, потому что небо светилось тускло, и фонари, которые зажглись в это мгновение, горели слабо, и их желтые морды почти сливались со светом уходящего дня.
Когда мальчик вернулся, тетка уже перестала стирать. Она приготовила чай, и они пили его в молчании. А потом тетка сказала: