— Чем Поляков?! — переспросил я.
— Да, — просто и тихо сказала Филонова. — Некоторые думали, что Паша завидует Полякову. А ведь это было совсем не так. Он мечтал воспитать музыканта еще большего масштаба, чем Поляков, потому что рассматривал Льва Осиповича как мерило дарования и трудолюбия. И в этом надеялся найти свое искупление перед искусством. Он ведь умер вовсе не из страха перед скандалом…
— А почему?
— Не знаю, но мне кажется, его убило что-то зачеркнувшее всю его жизнь. А такое могло исходить только от Белаша: у Павла Петровича не было большей жизненной привязанности… Сколько я его знала, он лишь однажды был в таком же состоянии, как незадолго перед смертью.
— А что вызвало это состояние?
— Вы ведь знаете, наверное, что наши выдающиеся музыканты играют на прекрасных старинных инструментах, которым нет цены. Вручаются они по специальному акту правительства. И вот, когда Павел Петрович твердо решил покончить с музыкой, он пошел и сам, понимаете — сам, ему никто не говорил об этом, пошел и сдал инструмент. У него был изумительного звука «гварнери». И он сдал его. А для скрипача это как… нy, нет, я не могу подобрать примера…
— Н-да… — сказал комиссар, — У каждой загадки на конце разгадка, да только до правды семь верст, и все лесом…
Комиссар покрутил в руках камертон, щелкнул по нему пальцем, прислушался к низкому ровному гудению, поднес его близко к уху, потом резко положил на стол. Камертон слабо звякнул и утих.
— Слушай, а как же он не зазвенел на полу машины?
— А он не упал на пол, Белаш выронил его из кармана на заднее сиденье. Там его и нашел таксист после смены.
— Торопился, видно, сильно Белаш. А как же с поездом назад?
— С поездом? Очень просто. Ведь в Ленинград ездят с Ленинградского вокзала, так?
— Так.
— Вот то-то и оно. Мы тоже все время думали, что он поедет назад с Ленинградского вокзала московским поездом — это само собой разумеется. А они решили вопрос остроумнее во всех отношениях.
— Ты так радуешься их остроумию, будто они в КВН выступали, — усмехнулся комиссар.
— Я не их остроумию радуюсь, а своему… Ведь я их шарады все-таки решил?
— Тебе по должности полагается, — дрогнул бровью комиссар, — Так что они состроумничали?
— В один час двенадцать минут на Курском вокзале останавливается скорый поезд Ереван — Мурманск, следующий через Ленинград. Они об этом знали заранее, и билет у Белаша был готов. В час двадцать он уже тронулся на север, в семь тридцать пять прибыл в Ленинград, через пятнадцать минут сидел в номере у телефона и ждал звонка дежурной. Кроме времени маршрута поезда, в этом был еще один резон — ночной проходной поезд, все спят, темно, никто и в глаза разглядеть Белаша не мог.
— Хорошо они рассчитали, — покачал головой комиссар. — Ловкие, сволочи… Ты за ним сам поедешь?
— Нет. Я его вызвал по телефону.
— По телефону? — удивился комиссар, — А если догадается и сбежит?
— Не сбежит. Куда ему бежать?
— Смотри… Ты же не медведь, должен все предусмотреть.
— А что медведь? — спросил я.
— Да это в тех местах, где я родился, так говорили: медведь дуги гнет — не парит, а сломает — не тужит. Тебе будет о чем тужить.
— Хорошо, — сказал я, взял со стола камертон и пошел к себе. У дверей моего кабинета дожидался Белаш. Мы поздоровались, и по тому, что он не подал руки, я сразу почувствовал, что он догадывается, зачем я его вызвал.
Вошли в кабинет, сели к столу. Белаш достал пачку сигарет, одну закурил; и все время он смотрел мимо меня в окно, и в глазах его не было ни тоски, ни страха, ни злости — ничего не было. Мы долго молчали, и ему было легче, потому что у него было хоть какое-то занятие, он курил. А я просто молчал и смотрел на него; а когда заговорил, голос мой звучал хрипло и неуверенно:
— Григорий Петрович, вы ничего не хотите мне рассказать?
Белаш, не поворачиваясь ко мне, все так же неотрывно глядя в окно, сказал:
— Нет. Не хочу. Да и говорить мне нечего.
Я хотел переложить камертон из кармана в ящик стола и нечаянно задел им лампу на столе. Камертон низко и длинно загудел. Белаш резко, рывком повернулся на этот звенящий звук и увидел в моих руках камертон.
— Нашелся все-таки, — сказал он так, будто забыл его у меня дома, и целый вечер мы вдвоем безуспешно проискали его, и вот сегодня я нашел и принес ему. И от этого спокойствия я пришел в себя.
— Если вам нечего мне сказать, я предъявляю вам обвинение в краже скрипки «Страдивари» из квартиры профессора Полякова. Вы согласны с предъявленным вам обвинением?
Белаш наконец оторвал взгляд от камертона, посмотрел на меня совершенно прозрачными, пустыми глазами и смотрел на меня долго, будто собираясь с мыслями или пытаясь рассмотреть меня на сером фоне стены. Потом устало сказал:
— Да, согласен…
Наступила тишина — томительная, тягучая, пустая. Не было в этой тишине противоборства мыслей, бесшумного скрежета злобы, изнуряющего оцепенения страха. Я был уверен, что Белаш даст мне бой по всем правилам, что он будет биться за каждый вопрос, за каждое слово. А он вдруг коротко ответил: «Да, согласен…»
— Расскажите, как это произошло? — спросил я.
Он отрицательно покачал головой:
— Нет, сейчас не могу, Я очень устал. Я нечеловечески устал. Я много месяцев ночь за ночью, день за днем не сплю. Иногда, если случается ненадолго задремать, мне сразу снится ваше лицо. Не Крест, и не Иконников, и не Поляков. Мне снитесь вы, и я вас так ненавижу, что у меня кружится голова.
Долгая пауза плыла по комнате, потом я сказал:
— Значит, вы так ничего и не поняли во всей этой истории. А тут было над чем подумать.
— Может быть, — сказал Белаш и прикрыл глаза, опустились его припухшие, чуть синеватые веки с длинными ресницами. — С того момента, когда мы впервые встретились, я понял, что вы — серый и злой мужлан — моя судьба. Куда я ни пытался дернуться, куда ни сунусь — вы уже здесь побывали, поговорили, все выяснили, и каждый день я чувствовал, как вы затягиваете на моей шее удавку. Сегодня вы можете радоваться: я сдался — больше не могу, я устал. Вы загнали меня в западню, как зверя. Радуйтесь! Что же вы сидите с постным лицом?
Человек выгорел изнутри от страха и непрерывного напряжения, как танк, в который попал термитный снаряд. Ужасно… И говорить с ним сейчас бесполезно. Белаш открыл глаза, пристально посмотрел на меня и сказал:
— Когда-то в разговоре со мной вы вспомнили Минотавра, хотя и не знали, что Минотавр — это я. И тем самым выдали мне оправдание. Минотавр не виноват, что родился чудовищем, и пожирал других он потому, что хотел есть. А теперь я больше не буду с вами говорить, отправьте меня в камеру. Я очень устал, я очень хочу спать…
— Хорошо. Один вопрос — где скрипка?
Белаш посмотрел на меня пустыми, прозрачными глазами, смотрел так, будто мы расстаемся на всю жизнь и он покрепче хочет запомнить меня, потом тихо засмеялся, истерическая улыбка раздирала ему губы, а в глазах прыгали пятна безумия, и он смеялся все громче и надрывнее, и что-то старался сказать сквозь этот ненормальный, сотрясающий его всего, как в ознобе, хохот, но слова не вылетали из сведенного судорогой рта, он захлебывался ими, давился, они раскалывались на части, вылетая бесформенными, бессмысленными звуками отчаяния и злорадного испуга; и мне кажется, я в жизни не видел более страшного зрелища, чем это припадочное веселье связанного Минотавра. И сквозь эти булькающие, всхлипывающие, подвывающие звуки я, наконец, разобрал:
— Скрипка?.. Я — же — вам — го-во-рил — «стра-ди-вари» воруют — чтоб — не по-па-даться… Нет!.. У меня нет скрипки! И не было…