«Наш отец болен! Он скоро умрет и не успеет сделать виолончель, которую мечтал построить всю жизнь! У него нет времени сделать хоть один инструмент для себя! Помилосердствуйте! Все, что было у него, он отдал вам, люди. Неужели всей силы и богатства мира не хватит, чтобы помочь больному, нищему гению? Помоги-и-те-е!..»
Их голоса неслись уже по всей Европе, но только эхо возвращалось искаженное, злое, насмешливое…
«Это скрипки покойного старика Гварнери? Он совсем сошел с ума — это не скрипка, а барабан. Грубые, буйные звуки для простолюдинов. На них можно играть только на площади перед толпой…»
«Ну где же вы, братья гения? Где вы — Гайдн, Моцарт и Госсек? Где вы — Пуньяни, Паганини, Гавинье? Придите на помощь: в тоске и нищете гений раздает свой талант — по дукату за скрипку отбирают долг иезуиты. Расскажите миру о гении, расскажите, что он еще не умер, и эти волшебные, плывущие через вечность корабли сделал он, а не покойный дед Андреа! Времени осталось совсем мало, хотя он согласен подождать. Сколько?..»
«Век. Или два».
«Век? Нет, поздно. Он будет жить всего несколько лет. Вам останутся только его дети — его скрипки. Позаботьтесь хотя бы восславить имя Гварнери рядом с вашими именами».
«Мы обещаем…»
А сегодня день свободы. Кончилось рабство у иезуитов.
Джузеппе Страдивари, коадъютор святого ордена, засмеялся длинным, жестким, как напильник, смешком.
— Нет, Дель-Джезу, ты будешь с нами до самой смерти…
Дель-Джезу рассеянно подергал себя за бороду, задумчиво сказал:
— Нет, не буду. И зовут меня теперь только Гварнери. Нет больше никакого Дель-Джезу.
— Дель-Джезу умрет вместе с Джузеппе Гварнери, — покачал головой монах. — Ты стал строптив и дерзок. Мои люди сказали, что ты отдал вчера скрипку бродяге. Это правда?
— Да, — кивнул огромной головой Гварнери.
— И написал в ней слова поклонения Антонио Страдивари, которого назвал своим учителем. Это правда?
— Правда.
— Ты будешь наказан.
— У вас нет сил наказать меня, — грустно усмехнулся Гварнери. — У каторжника можно отнять только цепь.
— И еще кров и еду, — спокойно молвил монах.
— Я вам больше ничего не должен, — сказал устало Гварнери.
— Ошибаешься. Ты не выполнил договор — скрипки твои не покупают. Судья выселит тебя из дома.
— Кому нужна такая хибарка? — поднял черные печальные глаза Гварнери.
— Только тебе. Вот тебя мы и лишим ее…
Антонио Страдивари, великий мастер! Разве ты не слышишь совсем близко стенания горя? Разве ослаб твой зоркий глаз и ты не видишь, как твой черный выкормыш душит сына сердца твоего?
Нет, стар, совсем стар Антонио Страдивари. В девяносто лет, если рука еще тверда, а глаз светел, надо спешить, надо строить свои последние скрипки — корабли в далекое завтра, которое скрыто от нас горизонтом нынешнего дня. И последняя земная забота — надо купить, продается недорого, прекрасный мраморный склеп семейства Виллани в часовне церкви святого Доменика и велеть счистить с камня их имена. Надо приготовить себе место последнего упокоения…
Антонио Страдивари, великий мастер, зачем тебе мраморный склеп, когда сын мечты твоей, продолжатель помыслов и жизни твоей, мастер Джузеппе Гварнери Дель-Джезу спит под забором, выхаркивая с кровью куски легких?
Но Антонио Страдивари уже ничего не слышит, он совсем оглох и звуки своих скрипок ощущает только пальцами…
Находка в машине таксиста Сергея Ивановича Могилевского, которая, по словам диспетчера, была железякой вроде скобы с деревянной ручкой, оказалась камертоном. Это была старинная антикварная вещица: черно-синие ножки из инвара, деревянная, отполированная тысячами прикосновений ручка с еле заметными на ней неглубоко прорезанными буквами «П. И.». Я ехал с Ленинградского вокзала домой к Раисе Никоновне Филоновой и держал в руках камертон. Когда я легонько ударял пальцами по нему, он издавал долгий поющий звук. Я подносил поющий камертон к уху, и звук усиливался, он гудел, пел низко и взволнованно; и, может быть, потому, что я ничего не понимаю в музыке, мне казалось, что в этом однообразном гудении слышны колокола судьбы, тягучее бормотание Мельника, стремительный ветер мелодии, которую играл мне больной Поляков на прекрасном «вильоме», который был все-таки хуже «Страдивари», и мне слышался в нем грохот катящейся по мостовой будки с перепуганным айсором, и взволнованные «так ска-ть» учителя Трубицына, безмолвный ужас бабки Трумэна, тупое оцепенение ребят, неожиданно для себя в одно мгновение ставших соучастниками убийства, и радостный крик души Белаша в конкурсном концерте Прокофьева, грохот ломающихся льдин, и жуткий животных вопль тонущего Хрюни — Лопакова, и хриплое дыхание бегущего среди разводий Никодимова, и шипение голубого крайта, приготовившегося для смертельного броска, усталый голос Иконникова: «Вы еще совсем мальчик…».
— Да, мне знакома эта вещь, — сказала Раиса Никоновна. — Этот камертон несколько лет назад Павел Петрович подарил Грише Белашу.
За несколько недель, которые я ее не видел, она стала совсем старой. Бессильно подергивалась голова, нервный тик сводил глаз, лицо потемнело, припухло, почти все время были прикрыты веки, и одна за другой стекали из-под ресниц слабые старческие слезы.
В комнате чисто, но по какому-то еле уловимому беспорядку видно, что убиралась здесь не хозяйка. Остро пахло сердечными каплями, от запаха нашатырного спирта и уксуса кружилась голова. На маленькой немецкой люстре — креп, траурная лента свисает с портрета Иконникова. Здесь, рисованный, еще живой, Иконников — сильный, властный, почти всемогущий.
— А Григорий Петрович к вам не заходит?
— Нет, — покачала Филонова головой, — Он боится.
— Чего?
— Он боится, что я буду обременять его разговорами о Павле Петровиче.
— Почему вы так думаете?
— Не знаю… У Павла Петровича был друг — гроссмейстер по шахматам, они иногда играли. И Павел Петрович у него нередко выигрывал.
Я не понял и переспросил:
— И что? Какая связь?
Филонова мельком взглянула на меня и опустила глаза.
— Нет, ничего… Просто дело в том, что Павел Петрович довольно средне играл в шахматы. Его мог обыграть совсем несильный игрок. А вот у гроссмейстера он выигрывал.
Я все равно не уловил ее мысль, а мне очень хотелось понять, что она имеет в виду. Я сказал как можно мягче:
— Раиса Никоновна, объясните мне, что вы хотели сказать. Почему он выигрывал у гроссмейстера?
Снова выкатилась из-под ресницы слеза; она не спеша вытерла ее платочком.
— Он очень хорошо знал своего друга и всегда точно угадывал ход его мысли, и гроссмейстер часто не мог перехитрить его. А заурядный игрок, которого Павел Петрович не знал, — мог.
— Вы хотите сказать, что Павел Петрович не смог обыграть Белаша?
— Нет. Я это применительно к себе сказала. Я совсем не умею разбираться в людях, а это искусство потруднее шахматного. Но за много лет я так хорошо узнала Белаша, что он — гроссмейстер — не смог меня перехитрить. Хотя меня может обмануть всякий. Вы вот тоже надо мной подшутили…
— Раиса Никоновна, вы же простили меня. Я очень хотел сделать как лучше…
— Бог с вами. Это все пустое. Вообще, какое это все имеет значение? Я ведь и про Гришу просто так сказала, к слову…
— А в чем он хотел вас перехитрить?
— Гриша хотел всем показать, что он добрый и хороший человек. А меня он считал глупой и ничтожной и поэтому не старался создавать у меня хорошее впечатление о себе. И я постепенно поняла, что он зол, очень утомлен и почти всегда напуган.
— А вы говорили об этом с Павлом Петровичем?
— Что вы! Как можно? Павел Петрович его любил — значит, это и меня устраивало. Так надеялся Павел Петрович на него! Он мечтал сделать из него великого музыканта. Большего, чем Лев Осипович Поляков.